Евразия - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 20 стр.


Потом он мне сообщил, что это именно он вырезал мне на спине красную звезду. Когда я глотнул из фляги, это была ужасная тухлая вода, хорошо, хоть холодная, думаю, это они снег собирали и напихивали во фляги, и он в тепле, у тела, таял и превращался в грязную воду, – вымазанный наклонился ко мне, взял меня пальцами за щеки, повернул мою голову туда-сюда и жестко спросил: «Ты, мудак, хочешь услышать правду?» Я испугался новых пыток и кивнул. Я решил во всем с ними соглашаться. Вымазанный сел рядом со мной, ту же самую масляную тряпку поднес к лицу и вытерся крепко и зло. Нюхнул тряпку и швырнул за спину. «Итак. Начнем ликбез. Ты дончанин? с Донбасса?» Я отрицательно помотал головой. «А, – обрадовался он, – так вообще москаль? Это меняет дело. Значит, мозги у тебя полностью зазомбированные. Так слушай тогда! Слушай, сучонок, и не перебивай! А если я тебя что-то спрошу, то кивни! Кивни! Не смей перечить, потому что ты глуп и туп, как пробка, и сейчас у тебя будет масса открытий, вот ей-богу!» Он набрал в грудь воздуху. Я, чтобы не забыть, прямо быстро так буду говорить, чтобы перечислить все, что из него вылетало и жгло меня, и ужасало.

Свет Майдана, радость свободы, гордость нации, мы гордые, мы украинцы, мы ни за что не отдадим нашу независимость вам, вы привыкли подавлять, захватывать и убивать, вы все время расширяли вашу империю, этот ваш красный медведь всех вокруг завалил и пожрал, и нас пожрал, мы солидарны, мы едины, мы хором читаем «Отче наш», истинная соборность вместо вашей лживой мерзкой церкви, наша великая мова вместо вашего хилого, кривого, увечного, хренового языка, на нем вы привыкли только орать команды, вы страна тюрем и лагерей, мы все это сейчас разрушим, мы снесем все памятники вашим диким зверям – Ленину и Сталину, ваши доблестные советские воины тоже звери, как они наших давили, стреляли, жгли и мучили, мы вам этого никогда не забудем, не простим, Бандера герой, Шухевич герой, слава Украине, героям слава, вы оккупанты, не забудем вам Крым, мы все равно вернем Крым и будем в Крыму, мы будем купаться в его море и жрать его виноград, даже если придется для этого развязать третью мировую войну, это не мы ее развяжем, а вы, вы же спите и видите взорвать ядерный гриб над Европой, над Америкой, надо всей землей, вы же безумцы, ваши подлодки, как шавки, ждут сигнала, ваши ракеты нацелены на нас, да мы вас не боимся, мы все поляжем за нашу мать Украину, за нашу ридну неньку, а вы все сгниете за колючей проволокой, мы вас всех посадим в лагеря, вот для вас мы их опять построим, на кирпич и бревна не поскупимся, душители свободы, лживые собаки, брехуны с высоких трибун, вы только брехали вашему народу и другим народам о счастье, только тявкали, шавки, о любви и милости, о помощи и братстве, а сами загнали всех в цепи и защелкнули на всех наручники, у вас же за всеми людьми тотальная слежка, вы все живете под колпаком наблюдения, двадцать четыре часа в сутки, и мы бросим вас за решетку, будете видеть небеса в клеточку, и будем вешать вас и расстреливать, и пытать, и жечь, да, правы были немцы, жечь, только жечь, как дрова, как черный уголь, и весь Донбасс мы после нашей победы превратим в один громадный крематорий, а потом выкопаем одну громадную шахту, и всех вас, москалей, все ваши сто пятьдесят долбаных миллионов туда сбросим! Мы никогда не отдадим Украину москалям поганым! Надо будет, мы весь Донбасс сровняем с землей, и Крым сровняем с землей, и будем плясать на ваших горелых костях! Горелых костях, да, это последнее, что я запомнил из всей это речи, больше похожей на собачий лай. Чердак у меня опять поехал, все закрутилось, как старая виниловая пластинка под иглой, отец такие слушал, вот и я услышал дикую многоголосую музыку и разум потерял, надолго ли, не знаю.

Очнулся – опять этот сажей вымазанный перед мной: «Что, глазками захлопал, москаль?» Я молчал. Не мог говорить. Под ногтями у меня запеклась кровь. Спина болела адски. Но меня больше не пытали. И еще не шлепнули, а ведь могли шлепнуть уже сто раз. Значит, шансы у меня были. Вымазанный больше не сыпал словами, как семечками. Он разжигал костер прямо на бетоне, черный дым вился вверх, немудрено, что все тут покрывалось сажей – и лица людей, и каменные плиты. Теперь он со мной вел другую политику. Он наводил странные мосты. Он заводил со мной странную дружбу, я понимал так: может, он меня вербует. Я стриг ушами. Слушал внимательно. Нельзя сказать, что я не поддавался его гипнозу. Теперь он говорил спокойно, курил, иногда вынимал сигарету из пачки, всовывал мне в рот и подносил зажигалку. Я курил, катая сигарету из угла в угол рта – руки у меня были связаны. Отлить и оправиться выводил меня на волю снова он, тогда он развязывал мне руки, и, пока я делал свои делишки прямо на его глазах, он похохатывал и держал меня под прицелом. Потом опять мне руки связывал и смеялся: «Да, неудобно веревкой, наручников у нас нет, жаль».

Кормил меня опять он. Сначала хлеб мне в рот пихал, и я жевал, как скот. Потом разматывал веревку, я разминал затекшие запястья и догребал черствой коркой жир и сок со дна консервной банки. Мне было все равно, что было в банке – рыба, курица, свинина: все уже сожрали, мне дали вылизать жестянку, как собаке. Я не удержался и спросил Вымазанного: чего ж вы меня не застрелите? Так прямо, по-русски, и спросил. И он тоже хорошо, отлично говорил по-русски, хотя я слышал, со своими он болтал по-украински. Я лежал на боку, на спину лечь было невозможно. Он присел перед мной на корточки и очень тихо, очень доверительно, будто глупому ребенку что-то важное объяснял, проговорил, почти по слогам, так медленно и внятно: «Нам нужны бойцы. Но не просто бойцы. Наших убивают, убиваете вы. И для нас особый смак, – он так и сказал: „особый смак“, – в том, что место убитого бойца заступит поганый москаль. И будет воевать на нашей стороне. За нас. Перековка, так это у вас раньше называлось, при Сталине? Пе-ре-ков-ка», – еще раз повторил он, чеканя каждый слог. «Понятно, вы меня вербуете, так, кажется, это у вас называется? Вер-бов-ка», – передразнил я его. Он ударил меня по губам, и я плюнул кровью. Однако, спокойно глядя на меня, спокойно вытерев кулак о штанину, он спокойно сказал: «Да, вербовка. Обычное дело на войне. Если не удастся тебя перековать за пару дней, и ты откажешься стрелять в своих, ну, тогда кирдык тебе».

Он наутро, после того, как вывел меня оправиться, опять сел рядом и стал мне вкручивать мозги, и все приказывал, чтобы я ему согласно кивал, а если я против чего-то там, то он мне сейчас опять по зубам врежет. Я кивал и кивал, как китайский бонза. Мотал головой, сам себе казался маятником. Мне, изрезанному ножом, истыканному гвоздями, правда России уже стала отсюда, издали, из укрытия укропов, казаться вовсе даже не правдой, а просто – неправдой. Ну, красивым враньем. Да, у нас в башках была одна правда, когда мы уезжали из Нижнего. Мы читали письмо нашего Вождя из Москвы, бумажное, рукописное, в конвертике на адрес Тройной Ухи пришедшее: «РУССКАЯ ВЕСНА ВЕЧНА! РОССИЯ, ВПЕРЕД! ВПЕРЕД, НИЖНИЙ НОВГОРОД! ПОМОЖЕМ ГЕРОИЧЕСКОМУ ДОНБАССУ ОСВОБОДИТЬ СВОЮ ЗЕМЛЮ ОТ ПОГАНЫХ БАНДЕРОВЦЕВ И ЗЛОБНЫХ ФАШИСТОВ! НЕ ПОДВЕДИТЕ, РЕБЯТА!» И дальше написал весь список, кто должен был уехать в том автобусе, всех поименно. Я читал его и с изумлением видел, что Зайца зовут Александр Беляков, а Ширму, к примеру, Анатолий Крученых. Правда, я не уверен, Ширма ли это. Кажется, у нас Анатолий был вроде бы Шило. Но не все ли равно. Вымазанный сегодня наконец умылся, и, возможно, с мылом, я глядел на его чистенькое, как у поросенка, лицо с маленькими, без ресниц, часто мигающими глазками. Ну порося и порося. Только что не визжит и не хрюкает. Передо мной в воздухе будто бы висело перевернутое зеркало, и я сам там отражался, в нем – кверху ногами, с налитым кровью лицом, беспомощный, размазанный по бетону, как гречневая каша-размазня по дну миски. Я вспомнил Фросю. Мне сдавило горло. В перевернутом зеркале я наблюдал и Вымазанного, теперь чистенького поросеночка, и он хорошо, крепко стоял не на голове, а на ногах. А если зеркало взять и повернуть? Тогда что будет? Я встану на ноги, а поросенок перевернется и задрыгает, засучит ножонками в дымном воздухе?

«Видишь обломки башни? – вдруг сказал я ему. Сам не знаю, почему я так сказал тогда. Видимо, смерти уже не боялся. – Это мы ее свалили. Специально. Мы там укроемся и будем вас дубасить. Вам уже, дряни, недолго осталось. Аэропорт возьмем мы. А не вы». Поросенок перекосился. И правда, хрюкнул, и я услышал его визг. «Эй! Шапко! Волоки сюда свои шприцы! Вруби ему! И врубай каждый день! Пока его ломать не будет как следует!»

На меня навалилось, как бревно, чужое тело, оно пахло грязью и водкой. Украинец туго перемотал мне руку выше локтя резинкой, в оскаленных зубах он держал инсулиновый тонкий шприц. Я все понял, да слишком поздно.

Они кололи мне наркоту каждый день. Беседы Вымазанного, нынче Чистенького Поросенка со мной продолжались. Он и не собирался, выходит так, их обрывать на полуслове. Под кайфом я послушно повторял все, что он мне впаривал. Просто эхом. Он слово, и я слово. Как молитву. Вроде как он батюшка, а я при нем дьякон. Когда сладкий туман рассеивался, и наваливалась дикая мука, и я задыхался и просил: «Укол! Укол! Хоть чуть-чуть! Капельку!» – и я с ужасом осознавал, как сильно я вляпался, и как сейчас за дозу, да, просто за вшивую дозу я пойду стрелять, мне всунут в руки автомат и прикажут: убей! – и я пойду и убью командира, Ширму, Кувалду, Зайца, кого хочешь убью, а потом ввалюсь в ихний штаб, рухну к ногам Поросенка и прохриплю: «Дозу», – и мне медбрат Шапко вколет ее, родимую, и я закрою глаза от счастья.

«Я не герой, – говорил я себе, когда опускалась ночь и где-то там, далеко, над руинами аэропорта, висел дикий серебряный череп луны. – Я просто человек. И я уже наркоман. Нет мне выхода, нет спасенья. Все кончено. Я и был-то конченый, а сейчас я кто? Ну уж точно не герой. Я буду стрелять. Я должен стрелять. Я хочу стрелять, потому что я хочу жить. Жить! Жить!» Я поворачивал голову и хрипел: «Шапко! Дозу! Дозу!» Он подходил и делал мне укол. В вену мне он попадал уже безо всякого жгута над локтем. Прямо так, сразу, ловко. Просто чуть натягивал кожу, и вена сама выпирала, синяя, в узлах и синяках, перевитая, как толстая веревка. Шапко знающе сказал: «Это сейчас она у тебя такая, после спадется, и трудно будет иглой попасть». Правда России окончательно стала ложью, и я сказал однажды, подняв заплывшее от слез лицо к Поросенку: «Ты, поросенок. Давай АКМ». У него лицо расплылось в улыбке. Глазки превратились в щелочки. Я услышал его голос, он развевался над моей головой, сине-желтый. «Вот так-то лучше. Иди, герой, бей врага!»

Он мне сто раз говорил: «Враги – это и сепаратисты, и москали, и наша власть, и ваша власть, и мы сейчас, знай это, воюем против всех, да, мы, мы одни! Все против нас. И вы, собаки, на востоке – против нас. И мы не просто тут вас бьем. Мы готовимся к войне с Россией. Мы должны доверять лишь самим себе. Мы должны рассчитывать только на самих себя! А война с Россией будет, будет! Куда мы от нее денемся, куда вы от нее денетесь! Вы же сами ее хотите, собаки, сами!» И только тогда я понял все его поросячьи крики, когда мне в руки втиснули автомат и пихнули в спину: ступай, воюй!

Я оказался на самом верху сваленных бетонных глыб. Автомат ходуном ходил у меня в руках. Я подумал, что разучился стрелять. Хотя стрелять только здесь, на войне, научился. Я видел отсюда укрепление ополченцев. Я уже думал о нас так: они, ополченцы. Мы! Они! Все перепуталось. Отуманенная голова сама приказала рукам поднять оружие. Я увидел две фигурки, они карабкались по камням. Автоматная очередь прозвучала на морозе глухим стрекотом. Одна фигурка упала. Поросенок торжествующе закричал: «Попал! Ай да москаль, ай да сукин сын!» Я стрелял еще и еще, но люди на бруствере больше не появлялись. Потом Поросенок сказал: «Бери связку гранат, ползи туда и бросай. Забросай их гранатами, собак!» Я все сделал, что он хотел. Я сначала пополз, потом устал ползти и встал во весь рост. Зазвучали выстрелы. Я все равно шел. Я сам себе казался смертью, и шел, и торжествовал. И я понимал: смерть тоже смертна, смерть тоже умрет, когда-нибудь, вот сейчас.

Гранаты внезапно превратились в ничто, в воздух. Я сам не понимал, куда они исчезли. Из морозного марева показались чьи-то руки, ноги, голова. Я не успел сорвать чеку ни с одной гранаты, я ничего никуда не бросил. Зато мне под ноги бросилось что-то живое. Я упал. Это живое ползло, поползло на меня, мне почудилось, это огромная змея. Нет. На меня наползала земля. Я понял, что я умер, смерть умерла, и меня заваливало землей, моей землей. Моя земля наползла на меня, укрыла меня собой, придвинула большие свои, земляные губы к моему еще живому рту и пробормотала зло и путано, как пьяная: «Ах ты сучонок паршывый. А ще тэбе ходувала супом з ложкы. Так я ж тэбе вбью, сучонка! Зрадник!» Внезапно слои земли стали спадать с меня, скидываться прочь, вбок и вдаль, и я, освобожденный, увидел, как моя земля, родимая, грозная, взмывает надо мною – черный земляной флаг, в пятнах камуфляжа, с автоматом наперевес. «Так я ж тэбе, хада, зараз застрелю!»

Моя земля, она меня узнала. И я узнал ее.

«Фрося! Не надо!» – крикнул я, но я опоздал. Она выстрелила.

И вместе с грохотом ее выстрела грохнуло везде – сверху, спереди и сзади. И стало грохотать уже без перерыва. Снаряды и мины летели, как с ума сошли, артиллерия как с цепи сорвалась. Вражеская ли, наша? Твоя, моя, ничья? Орудия лупили как безумные. Нет, это люди обезумели, я это давно понял, все мы крейзи, железо ведь продолжение людей, пушки и зенитки это руки и ноги людей, что других людей ненавидят. Уничтожить другого! Да ведь так было и будет всегда. Что тут удивительного? Я оглох, и, когда перестал слышать, подумал: как прекрасна тишина, и, если теперь она будет всегда, я поверю в бога, ведь у бога, черт возьми, так блаженно тихо. И в смерти тихо, понял я, и в смерти ничего ведь страшного и жуткого нет. Просто тишина. И все.

И опять я выплыл из тьмы и тишины. Очухался, голый. Моя земля переоблачала меня. Она сдернула с меня все рваное, грязное и попачканное кровью, и, матерясь, я читал ее матюги по ее зло шевелящимся губам, натягивала мне на ноги портки, на плечи теплый колючий свитер, на ступни – шерстяные носки. Я лежал одетый и ничего не слыхал. Показал Фросе на свои уши. Она разевала рот, широко и уродливо, орала, показывая зубы, как зверь, у нее недоставало клыка, может, ей кто-то выбил в рукопашном бою, а может, в недавней свойской драчке. Она, могучая, хорошо дралась. Это я знал, однажды она будь здоров отделала Шило, когда он на досуге хотел сунуться к ней под бочок. «Где я?» – спросил я мою землю и не услышал своего голоса. «Хоть на пальцах покажи!» Я просил и не слышал просьбы. Я не видел никого из наших рядом. Там, где я валялся, я был один. И только моя земля со мной.

Она наплывала на меня, катилась, выхаживала меня, беспрерывно матерясь. Я огляделся: я лежал в пустом гараже, в странном ржавом корыте, это был перевернутый кузов бывшей легковушки. На дно железного корыта были настелены старые тряпки, ветошь и вата. Может, моя земля ограбила ближнюю больничку? Или раскурочила разбомбленный медпункт аэропорта? Пустой гараж в бреду казался мне пустой избой. Контузия держалась долго, но мало-помалу я начинал слышать. Первое, что я услышал, – как Фрося матерится. «Мать твою за ноху, в боха-душу, в пызду спозаранку, отпыздыть тэбе и расхуярыть, тэбе эбать йийи в эбало твое аж до самой хлоткы, хуыло, сучонок смердючый, пес паршывый!» Я слушал эту матерщину просто как сладчайшую музыку. Слезы радости вытекали из моих глаз, стекали по вискам, их впитывала старая серая вата. Нет, это была не больничная вата; такую вату скорняки вшивают под пышные, пушистые подолы шуб. Моя земля, видать, ограбила скорняжную мастерскую.

Слух ко мне возвращался. Мороз на улице крепчал. Фрося укрывала меня старыми тулупами, они пахли овечьим жиром, а потом забралась ко мне под тулуп и тесно прижалась ко мне, прижалась всем телом. Она прислонила толстые губы к моему уху и опять внятно, длинно и грубо выматерилась, потом тихо сказала: «Ты, дурныку поганый, хрей мэне, та хрийся сам. Так, удвох, зихриемося. Наши думають, що мэне пидбылы. Алэ я тэбе выликую, и разом повернэмося. Сам прощення, сучонок, будэш просыты». Она вжималась в меня все сильнее. Я не знал, что мне делать. Изрезанная спина дико болела. Фрося, переодевая меня, видела эту рану, эту огромную, во всю спину, звезду. И вот сейчас она безжалостно лапала своими горячими жадными ручищами мою израненную спину. Я скрежетал зубами, ну не ойкать же, как девчонка. Он у меня встал, а куда деваться, но я почему-то не хотел раскутывать Фросю и делать свою мужскую работу. Это не я хотел, это он, внизу, в слепой темноте и в тепле, хотел. А я хотел прижать ее еще теснее, наплевать на боль от порезов, наплевать на эту гребаную спину, все зарастет, все застынет морозными шрамами, все на лике земли, на земляной, круглой Фросиной мордахе, заживет, затянется. Забудется. Да, вот так, прижать крепче, уткнуться своей собачьей мордой ей куда-то между шеей, скулой и подбородком, и носом уткнуться, и впрямь как собаке, и шмыгать, и в жаркую липкую бабью кожу дышать с трудом, сопеть, пыхтеть, и губами, зубами вминаться в теплое, мягкое, и плакать, просто плакать, и все. Я так и сделал.

Назад Дальше