Владыкам сладкий кусок оттяпать мечтается, и волю свою народам диктовать, и сильнее всех в мире стать, и богаче всех, и славнее всех, и хитрее всех, а народ грезит о чем?
Мир – народам? Земля – крестьянам? Хлеб – голодным? Ой, какие красивые лозунги! Проехало. Давно. Года идут, текут грязными реками у наших ног, мимо наших отчаянных глаз, и, что ни год, то один вопль в воздухе висит: кризис! кризис! кризис! Ощущение, что мы все только и делаем, что живем внутри кризиса. И из него не выбраться.
И этот телефонный разговор двух царей – еще одна иллюзия замирения; еще одна попытка выбраться из ямы; но яма уже вырыта, и вокруг нее мы сами, да, все мы, все до единого, стоим с лопатами, и лопаты в налипшей земле, и мы туда глядим, вниз, в отломы сырой желтой, черной, красной глины. И пахнет оттуда, из глубины – чем? Сыростью. Землей.
Живая она, а мы будем мертвые. И придут другие, и будут судить нас и наши дела. И бросать нас в яму, и даже без гробов. И хоронить нас.
А мы, из ямы, со ртами, забитыми глиной и корнями травы, даже не сможем выкрикнуть им, живым, нашу благодарность. За то, что нас еще помнят, хулят и хвалят. А завтра все равно забудут.
И важный, с надутыми зобами, телефонный разговор двух президентов забудут тоже; на него наслоится множество земель, воздухов, облаков, радиоволн, взрывов и траурных маршей, и детских криков, и звериных визгов, и свежести, и гнили. Надвинутся и закроют от нас самих наше время слои глины и песка, бетона и щебенки. И волны нахлынут, соленые и пресные, и все смоют, зальют. И новая Фукусима взорвется, и новый Чернобыль. Скажете, я пессимист? А с чего мне быть оптимистом? Люди только притворяются, что они радуются. На самом деле все ежедневно, ежеминутно, ежесекундно помнят о смерти. И это главная наша болезнь; она не лечится никакими тортами с клубникой и киви, никакими бразильскими карнавалами. Она наш диабет, наша чахотка, наш рак и рассеянный склероз.
Вот тут давеча наткнулся в Сети на результаты одного опроса среди россиян. И выходит так, что почти все россияне пуще всего боятся войны. Да, войны! Хотя после Великой Отечественной вон уже сколько лет прошло. А боятся войны новой. Невиданной. Той, что, как корова черным языком, слижет и людишек, и их дома, и всю их великую и неповторимую культуру с поверхности земли, как соль с лотка. Слижет и проглотит. И замычит: еще хочу! А все, уже никого нет. Некого убивать, и некого винить.
Мир лют и зол. Год от года обостряется в мире зло; у меня ощущение, что мир заточен подо зло, чтобы мы все ни на минуту не забывали о том, что насилие рядом. Мы только тешим себя радостями праздников. Новогодний яблочный пирог, рождественский гусь, ах, я так люблю вдыхать аромат лепестков роз, когда они плавают в бокале мартини! Серебряный, золотой дождь на колючих черных ветвях, и гирлянды, и тонкие свечки. Когда на елке горят живые свечи, она напоминает мне внутренность церкви. Я с трудом дышу в церкви, если иногда забредаю туда; я там задыхаюсь. Мне жена однажды напрасно посоветовала: «А ты пойди в храм, поставь свечку, помолись, а то и исповедайся!» Мне стыдно все это проделывать. Я искренне удивляюсь тем, кто это все делает и не краснеет. Для такого интимного действа в церкви слишком много людей.
Мир жесток и жёсток; и всякий народ в нем хочет быть лучшим и счастливейшим. Для этого он бросается на трибуны и кричит оттуда, сверху, нацистские воззвания; для этого он сражается с народом-соседом; кипя от ненависти, выгоняет со своей земли инородцев; борется за сказочную чистоту своей древней и славной крови; убеждает всех, что только он, единственный и царственный, может править миром. Русские, арабы, евреи, украинцы, поляки, американцы, иранцы, немцы, афганцы, корейцы, китайцы – все втайне мечтают о мировом господстве, и все мирно и ласково улыбаются друг другу, проповедуя мир во всем мире. Ты неонацист? Ксенофоб? Ультраправый? Социалист? Коммунист? Антисемит? Сионист? Мусульманин? Террорист? Нет? А кто ты? Ты сам не знаешь? Плохо. Человек должен знать, кто он.
Если он сам не знает, кто он, его имя назовут другие. И он с себя его, имя это, уже не смоет. Не ототрет никакой мочалкой ни в какой бане.
Мир печален. Он не дает себя приласкать; он не твоя собака, его не погладишь по теплой голове, не заглянешь ему в преданные глаза. Он варится чудовищной горячей, дымной кашей в железном, в каменном горшке, и громадный звездный половник длинными тоскливыми ночами зачерпывает варево, вылавливает, выскребает со дна кастрюли то ли самую сладкую, то ли горькую гущу. Мы все эта гуща; и я там, внутри, в этой гуще, в этих пригарках, намертво присохших ко ржавому железному дну. Меня уже давно съели, перемололи чужие зубы. А я опять родился. Вам разве незнакомо это гадкое чувство, дежавю? Да, вы правы, лучше его не испытывать никогда. Вот буддисты верят в переселение душ; кто их знает, может, оно и существует. Тогда я после смерти согласен стать чьей-нибудь любимой собакой. Меня будут кормить, ласкать и выводить гулять. И иногда, очень редко, гладя меня по теплой голове, одиноко плакать надо мной.
Мир бессердечен. Иногда я превращаюсь в рентген, это бывает преимущественно ночью, когда семейство оцепенеет и нырнет на грунт, в тяжелый сон, а я не сплю, из меня исходят жесткие гамма-лучи, и я просвечиваю стены, дома, улицы, грудные клетки спящего человечьего стада, и я с ужасом и изумлением вижу: сердец под ребрами нет, нет, нету сердец. Не бьются они, не выплевывают красную густую кровь. А что у людей теперь вместо сердец? Импланты? Давно я видел жуткий фильм, о будущем: там люди наполовину состоят из пластмассы, там пересаживают искусственную печень, и она похожа на дрожащую мясную черепаху без панциря; там в прозрачной стеклянной сердечной сумке перевиваются и вздрагивают синие и красные кровеносные сосуды. Чушь, конечно! Сказка ложь, да в ней намек. Никакая это не сказка, если честно; все так и будет. Просто мы сами себе боимся в этом признаться.
Я догадался, эврика! Вместо сердца у нас сейчас мозг. Он-то еще работает. С трудом переворачивает мерзлые комья мыслей. Думать ему становится все тяжелее, потому что правду заслоняет обман, а потом обман оказывается новой правдой, и так до бесконечности; мозг теряет логические связи, мысль рвется, как гнилая нить. А мозг тоже надо кормить. Питать его, насыщать. Его кормежка – правда. А правды-то и нету! Ну вот так, нет теперь ее, и все! И что? Что?
Голодный мозг сжирает сам себя. Он гоняет мысль по кругу, он надевает на мысли о правде тысячи лживых масок. Он дрожит от голода и холода, ему надо согреться и поесть, а вместо теплой шубы ему суют хрустящую вчерашнюю газету, а вместо хлеба – скользкую тюремную кочерыжку. Извольте кушать! И голодный бунтует. Он ногой опрокидывает миску с баландой. Он нарочно раздевается донага и выбегает на мороз: пусть я сдохну, но сдохну по правде! А мороз его не берет, и голод все никак на свалит наземь. И, охваченный последним страхом, человек чувствует, как под его черепом творится адская работа: его мозг сам в себя запускает острые, длинные зубы. И челюсти сжимаются и перемалывают все светлое, святое. И кровь разливается внутри, по твоим горам и пустыням, по пыльному асфальту городов и по безлюдным мертвым снегам. Высший пилотаж самоубийства! Скорая, скорая, ноль три, ноль три! А может, сто двенадцать! А может, девятьсот одиннадцать? Скоро наступит такое время, что каждый будет жить не под именем, а под шифром. Под парой-тройкой цифр. И у каждого под черепушкой и на кисти руки, где-нибудь под ладьевидной костью, будут мирно спать малюсенькие квадратики из циркония или там из кремния. Значит, верить Писанию? Я думаю, что у древних имелись гениальные догадки насчет нас. А мы вот, тупицы, все никак не можем догадаться, кто придет после нас. И кто за нами вслед идет из сумасшедшей тьмы? А-ха-ха! Да никто не идет. Пустота идет. Пустота.
Пустота с гигантскими, на все небо, распахнутыми крыльями. Лети не хочу. Улетай!
Пустота, ведь она женского рода. Да все, куда ни кинь, бабьего этого вечного рода: пустота, красота, жизнь, смерть, война. Мы живем в мире, где с каждым днем исчезают женщина и жизнь. Ну что толку в том, что я женат? Жена у меня вроде мебели. Нет, я к ней привык, она приносит пользу, она готовит мне обед, и возится с детьми, и подметает пыльный пол, и вытирает тряпкой мои книжные шкафы и мой письменный стол. И я с ней сплю иногда. По привычке. Но беда моя, а может, и не только моя, может, другие мужчины испытывают то же самое, в том, что и другие женщины мне не нравятся. Я их не хочу. При этом я никакой не импотент, с моим маленьким братцем у меня все в порядке. Но я не хочу женщин, как не хотят приевшееся блюдо. Я и мужчин не хочу: я не извращенец. И нельзя сказать, что я вытрепался до нитки или что я стар и дряхл; я еще крепок и резв. А женщины бегут мимо, мимо, и они на меня не глядят, и на мужчин не глядят, и на детей не глядят, они глядят вперед, перед собой, и в будничных глазах у них пустота. Что же такое со мной? Что со всеми нами?
Утрата живого – вот наша корь и сифилис, наша бубонная чума и черная оспа. И, прежде чем утратить живое, мы, мужчины, утратили женщину. Мы потеряли ее; точно так же, как потеряли, загадили, заплевали и убили землю. Женщина зачинала, а мы гнали ее на аборт. Женщина рожала, а мы вытаскивали ее младенца из-под нее и беззастенчиво тащили на смертельные опыты, как безвинного безъязыкого крольчонка. Тогда женщина стала прятаться от нас, мужчин. Она закрывала дверь на ключ и в темноте обнимала не мужчину, а женщину. Она продавала себя в суррогатные матери и, сцепив зубы, вынашивала чужих детей, и жадно глядела на хрустящие бумажки, ей заплаченные за ее тяжелый живот, за ее темную кровь и адские роды. А вы говорите, тайны наслаждения! Святое чудо брака! Уже давно никто ни с кем не обнимается, дрожа от нежности и восторга, под светящейся в ночном мраке иконой; человек все больше становится жестким железным биороботом, но все еще боится себе признаться в этом.
Что же все-таки еще остается у меня, у многих нас – то, что движет нами, движет миром? Неужели деньги? Да, деньги. За ними люди гоняются, их платят за все: за книги и за статьи, за картошку и кирпич, за нефть и газ, за кружево и грязь, за твой ум, а бывает, и за твою беспробудную глупость; деньги платят за клевету, ложь, наглое вранье, откровенную погань, за тело, за душу, за мясо и уголь, за искусство, что перестало быть искусством и стало дымящимся пожарищем, нет, взорванным храмом; знаете, однажды в детстве мы с мальчишками забежали в разрушенную церковь, там на кирпичной кладке были намалеваны матюги, а пол был загажен так, что мы выбирали место, куда наступить; и это было горе, его мы не понимали тогда, веселились и прыгали, как лягушки, среди дерьма, и это была наша родина, и это была жизнь. И я не могу другой жизни написать, потому что я внутри этой жизни и вырос, а еще я кое-что доподлинно знаю: сейчас платят хорошие деньги за то, чтобы ты изобразил святое – гадким, высокое – низким, чистое – мерзким; и мне именно за такую вот мерзкую, гаденькую книженцию и заплатят деньги, много денег, это рыбка с душком, это тухлое яйцо, что задорого продают в китайском ресторане, – оно лежало закопанным в земле пять лет, а пришел богач, заказал это яйцо, выдержанное, как коньяк, и ему его аккуратно выкопали из земли, и ему поставили на стол, на белоснежную скатерть фарфоровую тарелку, а на ней лежит, катается вонючий желто-зеленый безумный шар, то ли живой, то ли мертвый, и богатый господин берет в руки вилку и нож, широко улыбается, весело щурится и делает вид, что вкуснее этого лакомства нет в подлунном мире.
Нет, вру! Вру и не краснею! Ничегошеньки мне за мою книгу не заплатят. Ни пенса. Ни цента. Ни доллара. И уж тем более ни рубля. За такое не платят; такое даже не печатают; а впрочем, опять вру, сейчас печатают все что угодно, захлопнется дверь – распахнется форточка. Что есть мои записки? Правда? Ложь? Исповедь? Да какая, к черту, исповедь, когда я рассказываю о других людях, не о себе? Вернее, это они рассказывают мне – обо мне. Да, так будет вернее.
Деньги теперь дают за такое хитрое искусство, где убит Бог, да Он уже мертвец; убит автор, ах нет, он еще дергается, еще свивается в кольца червя в последних судорогах; где убита последняя красота и последняя сила, и где наружу из неведомого грязного бункера вылезает то, что еще недавно замалчивалось, о чем люди молчали в тряпочку, прижимая ладонь к мокрым губам: кровь, смерть, гадкий порок, и, главное, самое главное, доказательство, на живых примерах, что не только автор порочен или герой порочен, но и все порочны, все кругом, все люди такие, все подлецы и убийцы, и нечего уже стесняться, и нечего набрасывать на уродливую страшную рожу белое ангельское покрывало. Да что я! Деньги, щедрые и большие, отваливают даже не за искусство; за порнографию, за внутренность нужника, за клозет и клоаку. А зачем, спросите? Слушайте, спросите лучше себя! Значит, на дерьмо есть спрос. Значит, люди сами хотят этого! Мы, мы сами этого хотим, если мы за это платим!
И я, жалкий газетный писака, в дешевом, а бывает так, что и в дорогом ресторане, и даже не в России, у себя дома, а в другой, странной, экзотической, пряной и самоцветной стране, сгорбившись над уставленным изящными и тонко пахнущими яствами столом, над грациозными вилочками и фарфоровыми соусницами, воображаю, мню себя великим, знаменитым писателем, и гипнотически шепчу себе: да, я знаменит! да, я знаменит! да, мне дорого платят за мои тексты! да, я имею возможность обедать в лучших ресторанах мира! да, я счастлив и славен! да, мое имя гремит на каждом углу, моя рожа глядит с каждого придорожного баннера! да, вот сейчас, именно сейчас, за этим красиво сервированным столом, за этим антрекотом с трюфелями и за бокалом шампанского «Дом Периньон» я задумаю, я придумаю мою единственную, первую и последнюю книгу! но зато такую книгу, в которой будет вся жизнь и правда! вся ложь и боль! вся кровь и любовь! вся… Тут я растерянно беру в правую руку изящный нож, а в левую трехзубую вилку, и начинаю смущенно отрезать от антрекота кусок, а мясо жесткое, страшно, немыслимо жесткое, мясо не режется, тупой нож бесполезно, бессмысленно вонзается в хрящи и жилы, и наконец этот плохо зажаренный жесткий лапоть выскальзывает у меня из-под ножа и летит прочь, летит от меня, над столами и посудой, над головами жующих и пьющих, и шмякается об стену, и падает на паркет, а по обоям сползают жир и подливка. Все, знаменитый писатель удачно пообедал в вашем шикарном ресторане, сколько я должен за испорченные обои? Сколько я должен за обед? За жизнь?
Да, заказчик мне платит деньги; это в порядке вещей; и я благодарен ему, и я на них живу; а кто мне заплатит за эти мои четыре истории, что я, неведомо зачем, вознамерился записать на досуге? Мало написать книгу, ее еще надо разрекламировать; и это тоже стоит немаленьких денег. У меня их нет. И не будет. А издать ее никто не издаст. Люди любят другое. Люди любят, чтобы любовь и вкусная еда, чтобы дорогая норковая шуба и лимузин, или роллс-ройс, или мерседес. Женщины любят слезливые песенки и перламутровую помаду, мужчины – бандитские фильмы и блесны для рыбалки. И в книжках чтобы было про это: про помаду, про рыбалку, про любовь. Ну, по крайней мере, про яркий карнавал в Рио-де-Жанейро. Голые груди, павлиньи хвосты! Дудки, скрипки, саксофоны! Веселья люди хотят. Даже перед всемирной войной – хотят веселья. И готовы за него дорого платить.
А я, дурак, чуть не плача, все записываю и записываю ужас жизни с ее хриплого голоса, с шума и шороха ее неудержимого потока, с голосов переходящих ее вброд людей, они говорят, бормочут, рыдают и кричат, а я с голоса пишу, эти признания и клятвы, проклятия и манифесты, эти голоса живых людей, пока еще живых.