Евразия - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 6 стр.


Так вот. Когда я упал с балкона, отец, видимо, счел, что хватит ему меня пасти в одиночку, нужны женский глаз и женская рука. Отец мой не имел успеха у женщин – я это видел и с возрастом хорошо понимал. У нас дома никогда никакая бабенка не появлялась, даже крашеная кудрявая соседка, старая обезьяна, приходившая занять до зарплаты головку лука или сырое яйцо, скромно топталась на пороге. И сам отец никогда и никуда не отлучался на ночь. Как он жил – не могу понять. Ведь мужчина не может без женщины. Занимался рукоблудством? Вполне возможно. За этим тайным занятием я не подлавливал его никогда. Но, когда я выписался из больницы, и мой мозг, сотрясшийся при падении с четвертого этажа, пришел в норму, меня уже не тошнило и не рвало, и я четко различал буквы на таблице, когда проверяли зрение: «ШБ, МНК, ЫМБШ, БЫНКМ…» – я с изумлением обнаружил в нашей квартире женщину. Отец смущенно зыркнул узкими, татарскими глазами в мою сторону и промямлил: «Фимка, это твоя новая мама. Люби ее и слушайся ее».

Женщина равнодушно оглядела меня с головы до ног и продолжила делать то, что она делала. Она развешивала мокрое белье на балконной веревке. У нее были голые до плеч руки, цветастый халат разлетался на сквозняке, под ним обнаруживалось круглое, плотное, квадратное тело, а из-под халата торчали гладкие короткие ноги-кегли. «Это не мама, это чужая тетя», – отчетливо сказал я. Позже я узнал, что такая новоприбывшая женщина называется мачехой. Мачеха – это больше подходило ей; слово словно вынули из пропахшего нафталином старого шкафа, встряхнули, и оно распушилось, роняя на пол траченную молью мохнатую шерсть.

Эта самая мачеха даже не пыталась меня воспитывать. Я ей был нужен меньше всего. Ей был нужен отец – он добывал деньги, чтобы есть и пить; ей было нужно замужество – она гордо задирала нос перед соседками, когда направлялась в магазин, на рынок или в химчистку: в подъезде было полно одиноких баб. Иногда ей были нужны шуба, пальто, новое платье, новые аляповатые бусы, новые модные сапоги. Сапоги не налезали на ее живые кегли. Она плевалась и тихо, шепотом, материлась. Я слушал бранные слова, вылетавшие из ее толстых губ, и представлял себе, как она этими самыми губами целует отца. Если целует. А может, и не целует никогда. Это, кстати, было бы лучше всего. Если бы меня поцеловала такая баба, меня бы вывернуло наизнанку. Я рос и рос, вытягивался в вышину, но оставался все такой же тощий и тщедушный, как в детстве; я попробовал курить – мне понравилось, попробовал, на задах двора, за серыми сараями и ржавыми гаражами, пить с пацанами – и опять мне понравилось: понравилось, как водка горячо льется, проливается в жадно, со страхом расширенное горло, как осторожно скользит, потом грозно ухает вниз, в желудок, а потом взрывает башку – и разносит ее в щепки. Вино действовало похоже, да не совсем. С вина развозило медленнее, хотя и вернее. Водочное опьянение быстро проходило, винное – держалось долго, потом во рту сутки стоял отвратительный кислый перегар.

На сигареты требовались деньги. На вино и водку требовались деньги. На закуску требовались деньги. На девочек требовались деньги. Деньги требовались везде, где они требовались. Я занимал деньги у заключенных с соседней улицы – они копали траншеи, чтобы провести газовые трубы. Заключенные были бритые, щеки асфальтово серые, губы синие и злые, у многих во рту недоставало зубов. Страшно к ним было подойти только в первый раз. Я попросил у них денег жалким, блеющим голосом. «Скоро верну, скоро верну! – передразнил меня бритый, с медным крестиком в яремной ямке; темя синее, щеки синие, красный язык смеется и дергается в беззубом рту. – Так мы тебе и поверили!» Его напарник, высокий сивый старик, протянул мне мелочь на ладони. Тряханул, и мелочь зазвенела. «Бери, парнишка. Моряк ребенка не обидит». Я взял, растерялся, не сказал спасибо, зажал мелочь в кулаке, повернулся и побежал.

На эти невольничьи гроши я купил себе разные чудеса: сигареты, пирожок с повидлом, в котором вязли зубы, и коробок спичек. Долг надо было отдавать. Оставался отец, больше никто не оставался. Я пробовал просить деньги у мачехи – она посылала меня куда подальше. Я дождался, когда отец явится с работы, подошел к нему. Мне было очень тяжело просить, почти невозможно, и я все-таки попросил. Просьба вышла похожей на приказ. Трудно только в первый раз. Потом будет все легче и легче. А потом вообще обнаглеешь, освободишься от последних примет жалости, трусости и смущенья. «Папа, дай денег! Мне нужно!» – «Сколько тебе нужно?» Я судорожно смекал: чем больше, тем лучше.

Я сказал, сколько. Отец сморщился и полез в карман. В его руках зашуршали бумажки. По его лбу бежали кривые морщины, и губы кривились. «Зачем тебе столько?» – спросил он. Я пожал плечами. «На дело». – «На какое такое дело?» Я молчал. Потом выцедил: «Сказал, на дело, значит, на дело». Отец вздохнул тяжело и прерывисто, будто долго плакал, и в груди у него после слез воздуха не хватало. «Держи», – он протянул мне бумажки. Я сунул их в карман, сжимал там, внутри, в темноте и потном тепле, и чувствовал, как они тепло, радостно хрустят – свеженькие, трудовые.

И я тогда живо и навсегда понял: как хорошо и легко взять деньги без труда. Взять то, что ты не заработал.

Я же говорю, трудно только впервые. Потом катишься, как по маслу. Я потрошил отца уже умело и хитро. Быть хитрым, это же значит – быть умным. Ум и хитрость – близнецы-братья. Я отлично понял: деньги, вот они, рядом. Чужой карман – это твой карман, он ничем не отличается от твоего. Жри, грызи чужую жизнь, на твой век хватит. Деньги – это жизнь. Это моя жизнь. И, чтобы жить, я должен брать чужие деньги. Обирать отца. Я этого не стесняюсь, нисколько. Ведь когда яблоня или слива покроется плодами, ее же обирают? Вот и я делал это. По крайней мере, мне не надо было искать работу. Работа вызывала у меня отвращение.

Я тогда был еще ребенок, но из ребенка быстро сделался взрослым: с виду мальчишка, а на деле взрослый, хитрый человечек, я все прекрасно соображал, что к чему, умел подладиться к людям и поладить с ними, умел краснеть и смущаться, когда надо, и переть злым тараном, умел вежливо сгибаться и даже сюсюкать, особенно с девушками, и умел сурово молчать – с парнями, играя в бывалого сурового парня. Так я взрослел. Скажете, я подлец? Но тогда таких, как я, подлецов у нас пол-страны. Пол-страны не работает; пол-страны вытрясает деньги из родных и близких; пол-страны не живет, а существует, хотя ей и кажется, что она живет. А может, так живет вся страна. А может, так живет вся земля. Чем мы, Россия, отличаемся от Индии? От Австралии? От Америки? Да ничем. Говорим на другом языке. А так оно все одно и то же: деньги, траханье, обман, драки, пьянство, похмелье, нищета, богатство, это значит, снова и везде и опять деньги, власть свалить, власть взять, а потом старость и смерть, и привет. И хорошо еще, если старость и смерть. Нас убивают на каждом шагу, а мы еще и жизни не узнали.

Игры в семью и роды с малявками закончились. Я рано стал мужчиной. В тринадцать лет, с соседской девицей, она уже училась в университете, курила и пила, и в ванной у нее была мощная серебряная пепельница, там валялись тонкие окурки, испачканные губной помадой. Она зазвала меня к себе, когда ее родителей не было дома. Сама зазвала, я к ней не набивался. Мы переспали на широком, как плот, диване. Диван жутко скрипел. Когда она узнала, сколько мне лет, она сказала: «Я думала, ты старше. Ты так все умеешь». Я пошел в ванную, взял из пепельницы ее красный окурок, прикурил, курил и плакал. Мне было больно и хорошо. Больно и светло. Она еще пару раз затаскивала меня на свой скрипучий диван, я приходил, все повторялось, но я уже видел ее толстые ляжки, ее висячие груди, чуял, как кисло пахнет у нее из подмышек, и мне было противно и жалко ее, и она понимала, что эта история скоро закончится. Она закончилась, когда в разгар наших игр внезапно нагрянули ее родители. Ее батька орал на весь дом: «Убью сучонка!» – это меня, значит. Я судорожно натягивал штаны. Потом у меня были еще всякие свидания с разными девушками. Я сейчас не помню их имен и их самих. У них у всех были похожие животы и похожий мокрый жар между раскинутых ног. По сути, они ничем не отличались друг от друга.


Это придорожное кафе я бы тоже нипочем не запомнил, если бы не одна, связанная с этой вшивой забегаловкой история. Я выпил немного в компании друзей – я держал этих парней за друзей, и они меня за своего друга, должно быть, тоже, – но я прекрасно понимал: дружба – такой же обман, как и все остальное, а я им был нужен, потому что они хотели заграбастать меня в свой круг. Завербовать, одним словом. Их круг назывался – партия, так я начал играть в политику. Политика, ведь это тоже обман, зато тех, кто в нее играет, уважают и боятся. А те, кто пролезает на самый верх политики, уже могут распоряжаться деньгами, большими деньгами. Большие деньги меня не прельщали. Меня манили идеи. Идея этой партии звучала так: грабь награбленное! Мы хотели обчистить всех богатых и раздать их деньги всем бедным. Нам казалось это очень благородным. Мы чувствовали себя спасителями страны. Мы пили дрянь и закусывали дерьмом, но мы воображали, что пьем арманьяк и закусываем осетриной.

Тогда я выпил с ребятишками, они были такие смешные, мои ребятишки. Один из них был слишком тощий, такой тощий, что его можно было перешибить соплей; другой такой толстый, что становилось страшно: как же он ходит, а если сядет, сломается ли под ним диван? Был и еще один, мы звали его Гауляйтер. Он и был у нас гауляйтер. Звания в нашей партии мы давали, как в вермахте. Это было стильно и романтично. Набивали на плечах, спинах, лопатках и задах кельтские кресты и фашистские свастики. Стукали стаканами о стаканы, вопили радостно: «Россия для русских!» – и себе не верили. Мы звали себя русскими нацистами, но, может быть, мы уже были кем-то другими, не знаю. Гауляйтер был серый как мышь и абсолютно незаметный. Как асфальт, хоть ходи по нему. Мы пили сначала пиво, потом водку, ведь известно: пиво без водки – деньги на ветер. Я вынул деньги из отца, Тонкий настрелял у корешей, Толстый не знаю где взял, может, украл, а может, заработал – он иной раз помогал разгружать овощи или подметал идиотской, как гигантский осьминог, шваброй ближний SPAR, – и купили самого дешевого пива и самой дешевой водки. Желудки и печень мы себе портили, конечно, по полной программе, но нам было наплевать; нам уже на многое было тогда плевать, мы все слишком рано стали всё презирать и надо всем потешаться. В мире не было ничего серьезного, того, что заслуживало бы подлинного внимания. Может быть, только война.

А вокруг нас, как назло, стоял мир, и мы ненавидели его, как ненавидят стоячую воду.

Нас называли дураками, идиотами, сволочами, тунеядцами, бездельниками, дрянями, гадами, хитрецами, охламонами, лодырями, остолопами, ворами, наглецами и прочими счастливыми и изящными прозвищами, которых так много в любом языке мира, не только в русском, а еще нас называли потерянным поколением, и это роковое двусловье нравилось нам больше всего: оно всего точнее отражало наше состояние, и мы были готовы себя совсем, окончательно потерять.

Так я о другом. Об этой кафешке на обочине гудящего серого шоссе, знаете, такой приземистый одноэтажный домишко на краю большой дороги, мимо мчатся фуры, дальнобойщики иногда тормозят, рядом маленький мотельчик, он же бордельчик – придорожным проституткам влом стоять в бензинной вони, они предпочитают прятаться в тепле под крышей. И кусать скользкий банан голодными веселыми зубами. Мы выпили, не сказать чтобы напились, но хорошо накачались и развеселились; потом Толстый оторвался от нас и, кажется, побрел домой, к маме, Тонкий куда-то делся, шатнулся вбок и ввалился в открытую дверь, а что было за дверью, разве я помню; меня под локоть держал Гауляйтер, и у него на кошачьей роже было ясно написано: а не продолжить ли нам? Он был постарше, и из него хмель выветривался быстрее. Я демонстративно вывернул карманы. Гауляйтер помахал перед моим носом рыжей мятой бумажкой. «Гуляем!» – прохрипел он радостно. У меня на груди, под кожаной курткой, в кармане рубахи, тоже была заткнута цветная бумажка. Но я эти деньги утаил от Гауляйтера. Я просто хотел на них от пуза пожрать. А Гауляйтер будто услышал, как у меня в животе голодно бурчит, расхохотался и бросил мне покровительственно: «Идем, я тебя накормлю, и еще вмажем!» Ноги вынесли нас на шоссе, поблизости маячил овраг, на его сыром грязном дне лежала труба теплоцентрали, туда свободно можно было зайти человеку и выпрямиться в рост. Гауляйтер хохотнул: «Вот в таких трубах запросто можно изнасиловать девчонку. И задушить! И никто не найдет». Я пожал плечами: «Собаки найдут, съедят. И вонять будет. Глупо». – «Жизнь, Фимка, вообще глупая штука, ты знаешь об этом?»

Гауляйтер показал мне на забегаловку: «Вот, кажись, жральня». Мы, заплетая ногами, подбрели и вошли в тепло. Пахло чебуреками, харчо и пивом. Джентльменский набор этих тошнотворных притонов, притворяющихся ресторанами. И все же запах еды лез в ноздри и дразнил. Я уже выцепил глазом в полутьме и табачном дыму свободный столик, как тут случилось непредвиденное: Гауляйтер подрался. К нему подвалили двое дюжих дальнобойщиков, в дымину пьяных, один из них, краснорожий, бойко развернулся и загвоздил Гауляйтеру в скулу. По-моему, они его с кем-то перепутали, ну с кем не бывает. Полумрак, алкоголь, табак, неотомщенное зло. А может, им просто не понравилась харя Гауляйтера, кто знает. Я отступил. Наблюдал. Гауляйтера били по лицу, в грудь и в живот. Он упал очень быстро, даже не надо было стараться. Краснорожий охаживал его башмаками. Башмаки были в грязи, а на улице был ноябрь. Сладкий ноябрь, грязь липкая, как мед. И холод, как в январе. В такую погодку только пить и пить. Официантка заорала, за столами засвистели, но никто, слышите, никто не приподнял зад, чтобы ввалиться в эту кашу, в драку. Деритесь, мол, сами, сколько душеньке угодно.

И я не встревал. Глядел. Меня тошнило, и мне было беспричинно весело. Я видел, как Гауляйтера за ноги выволакивают из кафе на воздух, и, может, там, на улице, его положили мордой в снег, и он через какое-то время очухался. Я не боялся, что нападут на меня. Хотя мысли бились красными флажками: если шагнут… если замахнутся… если… если… А что «если», я не знал. Но краснорожий выкатился на улицу, на ходу заталкивая в рот сигарету; за ним семенил его пьяный дружок. У них обоих руки были в крови Гауляйтера. Я жадно глядел на стол, а сил не было до него добрести. Силы мои кончались, мне хотелось лечь на пол, подложить ладони под щеку, сладко почмокать и уснуть. Уснуть. И спать долго, долго, всю жизнь, вечность. И пусть бы этот пьяный сон перешел в смерть, мне не жалко.

И тут появилась официантша. Я не знал, молода она, или стара, красива, уродлива, добра, зла, я не видел ничего, мне жутко хотелось спать. Я чувствовал, как меня ведут чьи-то сильные, крепкие руки, почти мужские. А вдруг это мужик в юбке? Я хотел рассмеяться, у меня не получилось. Вокруг меня стало хорошо, тонко пахнуть подснежниками; знаете, такими синими, пушистыми, их еще старухи называют сон-травой. Это были ее духи. Они обволокли меня. Чужие руки довели меня до стола, чужие ноги подтолкнули мне под колени стул. Я на него рухнул. Чужая женщина села напротив меня и спросила меня скучно и тускло: «Хочешь жрать? Или лучше попить притащить?»

Я выдавил: «Лучше чаю, горячего, и с лимоном, если есть». Официантша улыбнулась углом крупного красивого рта. Исчезла, и целый век ее не было. Я за этот век успел откинуться на спинку стула и вздремнуть. Стало легче. Блевать уже не тянуло. Я открыл глаза – она опять сидела напротив, и по гладкому столу двигала ко мне тарелки и чашки – так толкают санки с горы. Я испугался, что вся еда и весь этот чай с лимоном сейчас выльются мне на штаны. «Ты пей, а потом все равно поешь, – так же невыразительно, голосом ровным как доска, сказала она, – я же вижу, ты голодный». Как она это видела? Почему они это видели все? Я же не жаловался никому. Я смотрел на ее грудь под кружевами фартука, и с трудом соображал, что грудь – да, красивая. Потом перевел взгляд на ее ноги, на коленки в сетчатых колготах, кругло и сдобно торчащие из-под короткой юбчонки, и тут она засмеялась и постаралась натянуть юбку на колени, и у нее не получилось. «Ешь, ешь!» – кивала она на еду, и я ел. Странно, я очень быстро трезвел. Может, она в чай чего-то подмешала ободряющего, не знаю. Может, это был какой-нибудь чертов тибетский чай, только я трезвел на глазах и все уже очень хорошо и четко соображал. Я видел, что эта девка положила на меня глаз. Плотно так положила, крепко. Когда я ел, она положила руку мне на ногу, под столом. И крепко сжала мое колено, я чуть не вскрикнул. И снова смеялась она. Я вынужден был смеяться вместе с ней. Над собой.

Назад Дальше