В те годы я начала осознавать, что остальной Неаполь не слишком отличается от нашего квартала: повсюду, расползаясь все шире, царила одна и та же бедность. Возвращаясь домой, я каждый раз с удивлением обнаруживала, что еще что-то пришло в упадок: город буквально крошился, будто слепленный из песочного теста, он не выдерживал смены времен года, жары, холода и особенно гроз. То наводнением затопило вокзал на пьяцца Гарибальди, то обрушилась Галерея напротив Археологического музея, то случился оползень и в большинстве районов отключили электричество. В памяти остались полные опасностей темные улицы, все более беспорядочное движение на дорогах, разбитые мостовые, огромные лужи. Канализационные трубы не справлялись с нагрузкой, и на улицы выплескивались потоки воды с нечистотами и мусором, кишащие всеми мыслимыми и немыслимыми паразитами, с холмов, застроенных хлипкими дешевыми многоэтажками, они стекали в море или уходили в почву, размывая нижнюю часть города. Люди умирали от антисанитарии, коррупции и произвола, но продолжали послушно голосовать за политиков, превративших их жизнь в кошмар. Сойдя с поезда, я ловила себя на мысли, что с опаской передвигаюсь по тем местам, где выросла, и стараюсь изъясняться исключительно на диалекте, как бы давая окружающим понять: «Я своя, не причиняйте мне зла!»
Когда я закончила учебу и написала повесть, которая неожиданно для меня через несколько месяцев стала книгой, во мне окрепло убеждение, что породивший меня мир катится в пропасть. В Пизе и Милане мне было хорошо, временами я бывала там даже счастлива, зато каждый приезд в родной город оборачивался пыткой. Меня не покидал страх, что случится что-нибудь такое, из-за чего я навсегда застряну здесь и потеряю все, чего успела добиться. Я боялась, что больше не увижусь с Пьетро, за которого собиралась замуж, что больше никогда не попаду в чудный мир издательства и не встречусь с прекрасной Аделе – моей будущей свекровью, матерью, какой у меня никогда не было. Я и раньше всегда находила Неаполь слишком плотно населенным: от пьяцца Гарибальди до виа Форчелла, Дукеска, Лавинайо и Реттифило постоянно было не протолкнуться. В конце 1960-х улицы, как мне казалось, сделались еще многолюднее, а прохожие – еще грубее и агрессивнее. Однажды утром я решила пройтись до виа Меццоканноне, где когда-то работала продавщицей в книжном магазине. Мне хотелось взглянуть на место, где я вкалывала за гроши, а главное – посмотреть на университет, учиться в котором мне так и не довелось, и сравнить его с пизанской Высшей нормальной школой. Может, думала я, случайно столкнусь с Армандо и Надей – детьми профессора Галиани, – и у меня будет повод похвастаться своими достижениями. Но то, что я увидела в университете, наполнило меня чувством, близким к ужасу. Студенты, толпившиеся во дворе и сновавшие по коридорам, были уроженцами Неаполя, его окрестностей или других южных областей, одни – хорошо одетые, шумные и самоуверенные, другие – неотесанные и забитые. Тесные аудитории, возле деканата – длиннющая скандалящая очередь. Трое или четверо парней сцепились прямо у меня на глазах, ни с того ни с сего, будто им для драки не нужен был даже повод: просто посмотрели друг на друга – и посыпались взаимные оскорбления и затрещины; ненависть, доходящая до жажды крови, изливалась из них на диалекте, который даже я понимала не до конца. Я поспешила уйти, словно почувствовала угрозу – и это в месте, которое, по моим представлениям, должно было быть совершенно безопасным, потому что там обитало только добро.
Короче говоря, ситуация ухудшалась с каждым годом. Во время затяжных ливней почву в городе так размыло, что рухнул целый дом – повалился на бок, как человек, опершийся на прогнивший подлокотник кресла. Было много погибших и раненых. Казалось, город вынашивал в своих недрах злобу, которая никак не могла вырваться наружу и разъедала его изнутри или вспучивалась на поверхности ядовитыми фурункулами, отравляя детей, взрослых, стариков, жителей соседних городов, американцев с базы НАТО, туристов всех национальностей и самих неаполитанцев. Как можно было уцелеть здесь, посреди опасностей и беспорядков – на окраине или в центре, на холмах или у подножия Везувия? Сан-Джованни-а-Тедуччо и дорога туда произвели на меня страшное впечатление. Мне стало жутко от зрелища завода, где работала Лила, да и от самой Лилы, новой Лилы, которая жила в нищете с маленьким ребенком и делила кров с Энцо, хотя и не спала с ним. Она рассказала мне тогда, что Энцо интересуется компьютерами и изучает их, а она ему помогает. В памяти сохранился ее голос, силившийся перекричать и перечеркнуть собой Сан-Джованни, колбасы, заводскую вонь, условия, в которых она жила и работала. С наигранной небрежностью, словно между делом, она упоминала государственный кибернетический центр в Милане, говорила о том, что в Советском Союзе уже используют ЭВМ для исследований в общественных науках, и уверяла, что скоро то же самое будет и в Неаполе. «В Милане – пожалуй, – думала я, – а уж в Советском Союзе и подавно, но здесь никаких центров точно не будет. Это все твои сумасшедшие выдумки, ты вечно носилась с чем-нибудь таким, а теперь еще втягиваешь в это несчастного влюбленного Энцо. Тебе надо не фантазировать, а бежать отсюда. Навсегда, подальше от этой жизни, которой мы жили с детства. Осесть в каком-нибудь приличном месте, где и вправду возможна нормальная жизнь». Я верила в это, потому и сбежала. К сожалению, десятилетия спустя мне пришлось признать, что я ошибалась: бежать было некуда. Все это были звенья одной цепи, различавшиеся разве что размерами: наш квартал – наш город – Италия – Европа – наша планета. Теперь-то я понимаю, что болен был не наш квартал и не Неаполь, а весь земной шар, вся Вселенная, все вселенные, сколько ни есть их на свете. И сделать тут ничего нельзя, разве что только упрятать голову поглубже в песок.
Все это я высказала Лиле тем зимним вечером 2005 года. Моя речь звучала пафосно, но в то же время виновато. До меня наконец дошло то, что она поняла еще в детстве, не покидая Неаполя. Следовало ей в этом сознаться, но мне было стыдно: не хотелось выглядеть перед ней озлобленной ворчливой старухой – я знала, что она не выносит нытиков. Она кривовато усмехнулась, показав стесанные с годами зубы, и сказала:
– Ладно, хватит о пустяках. Что ты задумала? Собралась писать о нас? Обо мне?
– Нет.
– Не ври.
– Если б и захотела, это слишком сложно.
– Но ты об этом думала. Да и сейчас думаешь.
– Бывает.
– Брось эту затею, Ленý. Оставь меня в покое. Всех нас оставь. Мы должны бесследно исчезнуть, ничего другого мы не заслуживаем: ни Джильола, ни я, никто.
– Неправда.
Она недовольно скривилась, впилась в меня взглядом и сквозь зубы процедила:
– Ну ладно, раз тебе невмоготу, пиши. О Джильоле можешь писать что хочешь. А обо мне не смей! Дай слово, что не будешь!
– Я ни о ком ничего писать не собираюсь. В том числе о тебе.
– Смотри, я проверю.
– Да ну?
– Запросто! Взломаю твой компьютер, найду файл, прочитаю и сотру.
– Да ладно тебе.
– Думаешь, не сумею?
– Сумеешь, сумеешь. Не сомневаюсь. Но и я умею защищаться.
– Только не от меня, – зловеще, как раньше, рассмеялась она.
2
Я никогда не забуду эти слова – последние, которые я слышала от нее. «Только не от меня». Вот уже несколько недель я самозабвенно пишу, не отвлекаясь на то, чтобы перечитать написанное. «Если Лила жива, – мечтательно думаю я, попивая кофе и глядя, как волны реки По разбиваются об опоры моста Принцессы Изабеллы, – она точно не сдержится. Эта старая психопатка влезет в мой компьютер, прочтет текст, разозлится, что я ее не послушала, начнет его исправлять и дописывать и больше не вспомнит о том, что хотела исчезнуть». Ополаскиваю чашку, возвращаюсь за стол и пишу дальше – про ту холодную миланскую весну, про тот день в книжном магазине больше чем сорокалетней давности, когда мужчина в очках с толстыми стеклами при всех распекал меня и мою книгу, а я, дрожа и смущаясь, пыталась хоть что-то пролепетать в свое оправдание. А потом внезапно поднялся заросший растрепанной черной бородой Нино Сарраторе, которого я не сразу узнала, и, не стесняясь в выражениях, поставил моего обидчика на место. Как долго я не видела его: года четыре, может, пять? Помню, я похолодела от волнения, но мне казалось, я вся горю.
Как только Нино договорил, мужчина сдержанным жестом попросил ответного слова. Ясно было, что он обиделся, но я была слишком взволнована, чтобы догадаться, что именно его оскорбило. Разумеется, я понимала, что выступление Нино – резкое, на грани грубости – увело спор из литературной области в политику. И все же в тот момент я не придала этому особого значения: я корила себя за то, что не смогла сдержать удар и выставила себя перед ученой публикой полной бестолочью. Вообще-то я умела за себя постоять! Когда-то в лицее, чтобы быть не хуже других, я подражала профессору Галиани, заимствовала ее интонацию и выражения. В Пизе, чтобы выстоять против враждебно настроенных сокурсников, этого багажа оказалось недостаточно. Франко, Пьетро и другие блестящие студенты изъяснялись цветисто, писали с нарочитой сложностью, а в споре щеголяли безупречно выстроенной аргументацией – ничем подобным Галиани никогда не занималась. Но и там я научилась вести себя, как все. У меня получалось, и я поверила, что наконец овладела словом до такой степени, чтобы в любых обстоятельствах не поддаваться эмоциям, сохранять самообладание и здравомыслие. При помощи изящных, взвешенных и пространных рассуждений я завораживала слушателей, отбивая у них всякое желание мне возражать. Но в тот вечер все пошло не так. Сначала Аделе и ее друзья с их хвалебными речами, потом этот мужчина в очках с толстыми стеклами… Я разнервничалась, снова почувствовала себя девчонкой-зубрилой с южным диалектом, выскочкой из нищего квартала, дочерью швейцара, непостижимым образом попавшей в культурное общество и возомнившей себя молодым дарованием. Вся моя вера в себя испарилась, а с ней и все мое красноречие. А тут еще Нино! С его появлением я окончательно потеряла контроль над собой и, пока слушала его прекрасное выступление в мою защиту, забыла и то, что умела. Выходцы из одной среды, мы оба много трудились, чтобы научиться складно говорить. Нино виртуозно владел литературным итальянским, с легкостью обращая его против своего оппонента, но, когда считал нужным, намеренно отказывался от изысканных оборотов и позволял себе игривую небрежность, на фоне которой профессорская речь мужчины в очках с толстыми стеклами казалась старомодной и оттого нелепой. Я увидела, что мужчина собирается ответить, и очень испугалась: если он и раньше ругал мою книгу, что же он скажет теперь, когда его разозлили?!
Вопреки всем опасениям, мой обидчик забыл про повесть и заговорил совсем о другом. Он прицепился к некоторым выражениям, которые Нино употреблял как бы невзначай, но повторял их снова и снова: «высокомерие аристократов», «антиавторитарная литература». Я поняла, что нашего оппонента задела именно политическая сторона спора. Ему не нравились эти слова, и, воспроизводя их, он с глубокого баса неожиданно срывался на саркастический фальцет («значит, гордость за свои знания сегодня называется высокомерием аристократа, а литература с каких-то пор превратилась в антиавторитарную?»). Он попытался обыграть термин «авторитаризм»: «Нужно благодарить Бога, – сказал он, – за эту преграду, за стену, защищающую нас от дурно воспитанной молодежи, болтающей невесть что и повторяющей глупости, исходящие от врагов государства». Он долго говорил на эту тему, обращаясь исключительно к публике, а не к Нино и не ко мне. В конце речи он посмотрел сначала на пожилого критика, сидевшего рядом со мной, а потом на Аделе – возможно, его единственного в тот вечер подлинного адресата. «Я ничего не имею против молодежи, – заключил он, – я против взрослых ученых, которые в своих интересах готовы поддержать любую модную глупость». На этом он наконец умолк и начал пробираться к выходу, негромко, но четко выговаривая: «Извините», «Позвольте», «Благодарю».
Зрители вставали с мест, чтобы дать ему пройти, глядя на него недовольно, но в то же время почтительно. Только тогда мне стало ясно, что это был влиятельный человек, настолько влиятельный, что даже Аделе на его хмурое прощание вежливо ответила: «Спасибо, до свидания!» Каково же было всеобщее изумление, когда Нино с вызывающей издевкой в голосе окликнул его, назвав «профессором» и тем самым показав, что знает, с кем имеет дело: «Эй, профессор, куда же вы? Не убегайте!» Он резво кинулся ему наперерез на своих длинных ногах, встал лицом к лицу и произнес несколько слов, которые я со своего места плохо расслышала и не совсем поняла, но которые, должно быть, жгли, как стальной прут под палящим солнцем. Мужчина выслушал Нино с каменным лицом, после чего жестом попросил его уйти с дороги и направился к выходу.
3
Я поднялась с места, не понимая, что происходит: мне не верилось, что Нино действительно здесь, в Милане, в этом зале. А между тем он не торопясь, с улыбкой на лице, шел в мою сторону. Мы пожали друг другу руки: его была горячей-горячей, моя – ледяной; обменялись дежурными фразами о том, как рады видеть друг друга после стольких лет. Тут до меня стало доходить, что самая страшная часть вечера позади, и настроение у меня немного поднялось, хотя волнение не совсем улеглось. Я познакомила Нино с критиком, который великодушно похвалил мою книгу, представив его как старого друга, с которым училась в лицее в Неаполе. Несмотря на то что и ему досталось от Нино, тот был любезен, благожелательно отозвался о его выступлении против «профессора» и одобрительно закивал, услышав о Неаполе, – в общем, вел себя с ним как с образцовым студентом, стараясь его поддержать. Нино рассказал, что уже несколько лет живет в Милане, изучает экономическую географию и принадлежит (тут он улыбнулся) к низшей ступени академического сообщества – иначе говоря, занимает должность ассистента. Говорил он с улыбкой и не злился, как раньше, на весь мир – будто скинул с себя тяжелые доспехи, в школьные годы вызывавшие мое восхищение, и предпочел облачение поизящнее, в котором легче побеждать. Я не без радости отметила, что у него нет обручального кольца.
Тем временем ко мне подошла одна из подруг Аделе с просьбой подписать книгу: это был мой первый автограф, и меня охватило сильное возбуждение. Мне не хотелось упустить Нино, но в то же время я понимала, что и без того выставила себя в его глазах забитой дурочкой – не усугублять же ситуацию. Поэтому я оставила его с пожилым профессором Тарратано и увлеченно занялась своими читательницами. Я надеялась быстро освободиться, но не тут-то было: книжки были новехонькие и так приятно пахли типографской краской (не чета вонючим обтрепанным томикам, которые мы с Лилой брали в муниципальной библиотеке), что я боялась в спешке испортить их своей подписью. В итоге я подолгу раздумывала над посвящениями и выводила буковки идеальным почерком, каким не писала со времен школьных прописей, так медленно, что читательницы, выстроившиеся в очередь за автографом, начали проявлять нетерпение. Я старалась писать от всего сердца, а сердце колотилось в страхе, что Нино вот-вот уйдет.
Но он не уходил. К ним с Тарратано присоединилась Аделе, и Нино уважительно, но абсолютно свободно беседовал с ней. Я смотрела на этого молодого мужчину и видела все того же блестящего лицеиста, когда-то точно так же беседовавшего с профессором Галиани в коридоре. Куда труднее – и болезненнее – было сознавать, что передо мной студент, с которым мы гуляли на Искье, любовник моей замужней подруги, прятавшийся в туалете магазина на пьяцца Мартири, и отец Дженнаро – мальчика, которого он даже ни разу не видел. Конечно, история с Лилой тогда выбила его из колеи, но, как я ясно видела теперь, ненадолго. Как бы сильно он ее ни любил, какой бы глубокий след она ни оставила в его сердце, – все осталось в прошлом. Нино снова стал собой, и я была этому рада. И хотя первой у меня мелькнула мысль: «Надо рассказать Лиле, что я его видела и у него все хорошо», следом за ней явилась другая: «Нет, не буду ей ничего говорить!»