Солдат и Царь. Два тома в одной книге - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 15 стр.


Она всегда глядела солдатам прямо в лицо. Такая уж у нее была привычка.

Битая, она хорошо и крепко била. Гнутая, она ни перед кем не гнулась.

Ее в роте так и звали: наша Пашка! – и больше никак; она сама так поставила дело; а зима шла, то ковыляла, то бежала, рассыпая пули звезд, по синим жестяным сугробам в серых, величиной с солдатские сапоги, катанках, и обреченно дымили пуще самокруток над инистыми крышами краснокирпичные трубы, и Пашка смотрела бешеной зиме в спину и думала: беги, зима, беги, а вот твой февраль.

И февраль принес ей и всем другим приказ: пятнадцатый резервный батальон отправить на фронт.

…офицеры говорили ей мягко, настойчиво: рядовой Бочарова, езжайте вместе с нами, в штабном вагоне! там вам будет удобно! как у Христа за пазухой, поедете! – но она трясла головой, и можно было подумать: она или глухая, или припадочная.

До самого Молодечно Пашка ехала вместе со всеми, со всеми солдатами своей родной роты, в теплушке, и вместе со всеми мерзла, и вместе со всеми ела, и вместе со всеми пила, и вместе со всеми ругалась и хохотала, и вместе со всеми молилась.

И только глухою ночью, под жесткий стук неотвратимых колес, подложив под жесткую скулу жесткую ладонь, плакала она – одна.


* * *


…И Михаилу тоже снились сны.

Жизнь снилась; а вдруг она и вправду вся – до капли, до куриной косточки – приснилась?

…Сизые леса сбегали с гор вниз, к слоистой, светящейся воде. У берега вода прозрачная, чуть желтоватая, как спитой чай. Волга. Волженька.

«Волженька», – шептал маленький Минька, лежа на животе на песке, перебирая камни и ракушки. Рядом валялся рыбий скелет. Мертвая рыбья морда смеялась. Минька трогал длинные белые иглы призрачных, подводных ребер.

Его никто в Новом Буяне и не кликал – Минька; все звали – Рыжий.

Рыжий, айда на реку! Рыжий, ты зачем у отца долото стащил?! Рыжий, эй, признавайся, – ты часовенку поджег?!

…Никто на селе не знал, как на самом деле Мишка родился. Баба Лямина мучилась четверо суток. Весь язык себе искусала, все пальцы. Схватки все нагнетали внутри боль, а лонные кости не расходились. На пятые сутки Ефим Лямин быстро, нервно перекрестился на икону Пантелеймона целителя, выхватил из ножен саблю, с которой воевал в геройских войсках генерала Скобелева под Шипкой, подошел к жениному ложу, – там возвышался огромный, шевелящийся, стонущий женский сугроб. Рядом навытяжку стояла старшая дочь, Софья, наготове держала толстую швейную иголку со вздетой суровой ниткой.

Старая мать Ефима опустилась на колени перед роженицей. Бормотала молитвы и постоянно, мелко крестила блестящее, страшное, потное лицо снохи.

Молния сабли ударила между людских лиц. Из разреза обильно потекла слишком яркая кровь. Простыня и перина мгновенно пропитались алым. Бабьи потроха шевелились, мерцали, кровили, вспыхивали, и в этом шевелении выпукло просвечивала головка младенца и согнутые коленки. Ребенок лежал в утробе головою вверх, к желудку матери, ножками – к выходу из тьмы. Лезвие чуть задело нежную кожицу.

Все кровоточило, плыло, билось, уплывало. Ефим чуял – разум теряет. Бросил саблю, она брякнулась о половицу и зашибла хвост толстому рыжему коту. Баба закатила белки. Свекровь уже вынимала руками, темными и корявыми, как корни старого степного осокоря, из кровавой ямы материного живота крошечное тельце, и шевелились, вздрагивая и сгибаясь, червяки-ноги, ящерицы-руки. Софья портновскими громадными ножницами обрезала пуповину.

Ефим закричал дико:

– Шей! Живо!

Софья втыкала в окровавленную, скользкую кожу иглу, никак не могла проткнуть, ревела, рот кусала.

Ефим стоял, обхватив руками лысеющую голову. Красный червячок на коленях у старухи корчился. Старая мать сидела на полу, расставив ноги, ниткой заматывала ало-лиловый кровоточащий отросток. Дочь тянула вверх нить, игла дырявила родную плоть. Рана закрывалась жутким, бугристым швом. Софья затянула узел и перегрызла нить. Шарахнулась к буфету. Вытащила четверть. Еле подняла стеклянную зеленую тяжесть: на дне, сонно, бредово отсвечивая лунным зеркалом, плескался спирт.

Ефим подставил горсть. Софья плеснула. Ефим склонился, пыхтя, над улетевшей далеко женой, разжал руки. Спирт вылился на свежий шов, обжигая дикую рану, смывая кровь жестоким прозрачным огнем. Родильница не двинулась.

Так и лежала, запрокинув голову, и подушка медленно, бесконечно валилась на пол, все валилась и валилась.

…Ефим Михайлыч Лямин отменно избы рубил. Срубы его стояли намертво, несгибаемо, как солдаты на взятой высоте, – не расстрелять, не растащить по бревну, только сжечь. Огонь, он все возьмет. Ефим учил мальчишку Миньку плотницкому делу. «И сам Христос-от, – дул, плевал на руки, на красные вспухшие горошины мозолей, – плотником был, смекай!» Минька вертел топор в руке, блеск лезвия резко бил по глазам, Минька щурился, точь-в-точь повторял движенья батьки.

В десять Мишкиных лет они оба, отец и сын, от греха, чтобы поп не подал в суд за сожженную ребятней часовню, наново срубили ее из пахучей, нежной липы, и Мишка сам залезал на купол, обхватив его ногами, как бока быка, укрепляя золоченый стальной крест.

Ефим после смерти жены и матери поднимал двоих детей один. К нему приводили невест – он отворачивался, будто от поганой кучи, выходил на крыльцо, раскуривал трубку, сердито пыхал ею. Мишка возникал за спиной тенью. Солнце садилось за Волгу. Отец любил глядеть на закаты и Мишку к этому созерцанью приохотил.

Так стояли оба, Мишка дышал отцовым табаком, раздувал ноздри. Мишке однажды скупо рассказали, как отец извлек его на свет Божий, и он, ложась спать, осторожно щупал странный узкий белый шрам, стрелой летящий через грудь – по ребрам – к паху: след отцовой сабли.

Саблю ту батька держал в сундуке, а сундук запирал на ключ, а ключ носил на черном гайтане вместе с нательным тяжелым крестом, медной птичьей лапой прожигавшим когда-то бравую, нынче впалую мужицкую грудь.

…Пошевеливались жуками и стрекозами, нежно вздрагивали над Волгой звезды. Сама Волга чудилась чудовищной розовой рыбой, хвост терялся в дальнем мареве, темная башка с радужными щеками и выпученным лунным глазом вставала торчмя, плыла в небеса. На том берегу рыбаки закидывали сети, жгли костры. Красные угли кострищ тлели внутри ночной печи, белая полоса кварцевого песка горела во тьме серебряной царской шашкой. Распорядок мира был незыблем; его мог расшевелить лишь грозовой ветер. Мишка нюхал воздух. Ясное небо изливало полночную ласку, но Мишка, как зверь, чуял сырой холодный сиверко из-за гребня Жигулей. Гроза шла с востока. Ворочалась черным медведем в надоевшей за зиму берлоге.

Часы сложились в минуты, минуты сжались, как пальцы в кулак. Время сошлось в одну точку, и из нее ударила первая ярко-розовая молния. Она отвесно, саблей, протыкающей врага, вошла в черную зеркальную поверхность реки. Громыхнуло над головой, и Мишка со страху присел: небо раскололось, и череп его раскололся. Тучи вили черную бешеную шерсть. Молнии уже метались, били куда хотели – и в воду, и по берегам. На острове посередь Волги загорелся огромный осокорь. Факелом пылал. Огонь отражался в воде, и вода колыхалась, как геенна огненная, – черная, адская, золотая. Кто-то страшно далеко, как с того света, кричал с того берега – то ли на помощь, то ли окликал опрометчиво уплывшего на лодке наперерез грозе друга. Гром перекатывал булыжники над крышей ляминской избы, а они оба, отец и сын, стояли под навесом крыльца, глядели, как косо, сплошной серебряной стеной, хлещет ливень, заслоняя звезды, берега и деревья. Вода в Волге пучилась и вздувалась.

– Не завидую, – бросил Мишка, – рыбакам сейчас… Муторно им…

Ефим выколотил трубку о перила крыльца и омочил руку в потоках ливня.

– Вот так и мы, – непонятно сказал, мрачно, – вот так и мы же…

Мишка не стал допытываться. Вдруг хрипло, пьяно, юно захохотал. Веселье же! Хляби небесные отворились!

– Вот землица хлебнет! Возжаждала! Пить же хочет!

Отец молчал, тискал черную, вишневого дерева трубку в желтых кривых пальцах.

…После грозы, на самом рассвете, отец и сын направились к берегу. Ноги по щиколотку вязли в сыром сером песке.

– Хорошо, лодку не отвязало. В такую бурю уплыла бы, что твоя щука, и перевернулась. Ладь новую. Расходы.

Мишка сел на весла. Греб упорно, размашисто. Ефим разматывал сети. Пахло гнилыми водорослями, в заводи колыхались на алеющей утренней воде золотые детские кулачки кувшинок. Сквозь чистые водяные слои различалось дно с крупными, скошенными будто рубилом камнями.

– Вон, вон ходит, – шепнул Мишка, вглядываясь. – Резвая. Не уйдешь.

Взялся за другой конец сети; закинули. Сеть уходила в воду медленно, плавно.

– Бать, это сазаны, ей-богу!

Длинная тень промелькнула и ушла за корму.

– Не божись, Минька. Осетр это. Ну, давай же…

Шевелились беззвучно губы: молился рыбацкой молитвой.

Великанская рыба опять прошла мимо лодки. Спокойная утренняя вода качнулась. Сеть натянулась. Осетр стал рваться, бороться. Лодка кренилась, черпала бортом уже алую, кровавую воду. Тянули вместе. Мишка вцепился в сеть клещом. Мышцы напрягались сладко, тревожно. Рыба пыталась уйти во что бы то ни стало. Мощный осетр волок лодку за собой, как на буксире. Ефим матерился. Из воды показалась обмотанная сетью остроугольная серая морда, костяные торчки на загривке. Дугой выгнулась спина в костяных зубьях. Хвост расплескивал воду. Осетр, бешенствуя, перевернулся брюхом вверх, и Мишка увидал усы на морде и жалкий, ребячий, печально округленный рот.

На миг стало жалко живое. «Он же умирает! Умирает, как все мы, люди и звери!» Отец не дал взорваться ненужной жалости. Рыбалка – это работа, и тяжелая, как любой мужицкий труд. Потянуть сеть, намотать на руку, выпростать рыбу, подвести черпак. Делать все надо быстро, сноровисто, иначе победишь не ты, а тебя. Это – война.

«Война, все на свете война».

Мысли плыли рыбами, а руки делали дело. Когда втаскивали осетра, лодку чуть не перевернули. Отец ругнулся замысловато. Мишка вычерпывал воду бешено, быстро, сильно. Опростали. Осетр взбрыкивал, закутанный в сеть, и Ефим тюкнул его веслом по башке. На глазах и белой губе рыбины выступила кровь.

И опять Мишку как ремнем ожгло.

«Кровь, у него и кровь красная, как навроде наша».

Губы облизал. Глядел, как отец продевает в рот и через жабры рыбе – кукан, крепкую и гибкую ветвь краснотала.

«Я никого, никого на свете, и никогда не убью».

А солнце тем временем выкатилось над рекой, заполонило собой все небо, из красного сделалось желтым, из желтого – белым, заливало ранней жарой излучину Волги, мощные овечьи кудри Жигулей, острова, лежащие посреди стрежня крупными тусклыми зелеными яшмами, темно-желтый, сырой после грозы песок, бакены с рыбьими стеклянными глазами фонарей, лодки с рыбаками, пухлые теплые, как женские груди, медленно и важно плывущие облака, полосатые створные знаки, груженные углем и песком баржи, колесные пароходы, и плицы глухо шлепали по воде, горящей алыми и золотыми огнями.

Осетр лежал на дне лодки. Острой мертвой мордой – к носу. Хвостом – к корме.

Когда хвост дрогнул и ожил, Мишка резко выкрутил весло в уключине, бросил на лодочный бок.

– Батя! – Задыхался. – А давай отпустим!

– Что, кого? Куда?

– Куда-куда! Осетра! Он… как человек!

– Хех, вон ты куда загнул. Дурак! Сам же ловил! Да он с икрою! Засолим!

«Да это еще и мать, может. Мать! Икру… вымечет! А мы его разрежем… выпотрошим…»

На мгновенье мелькнула дикая, из довременных снов, картина: баба на кровати, вся в крови, и выгнутая, как играющая рыба, сабля над ее могучим животом.

И отцу то же виденье на миг примстилось. Оба – одно увидали.

Ефим зажмурился, опять ругнулся сквозь прокуренные желтые клыки.

Мишка склонился над осетром, трогал дрожащей рукой его радужно блестевшие под солнцем щеки, костяной хребет, перегнулся через борт, закрыл ладонью глаза, дергал плечами. Слезы сами текли. Сам себя ненавидел.


…Жили трудно. Ефим сперва батрачил, потом сам разжился скотиной; за коровами и конем старательно ходила Софья. Замуж Софью никто не брал, хоть она и ликом вышла, и ростом, и повадкой. Ефим цедил: «Заговоренная ты! Сглаз на тебе!» – плевал в сторону, крестился, однажды в церковь сельскую пошлепал, скрипя зубами – ставить свечу Софье за здравие и очищение от всякой порчи и скверны.

Мишка рыбачил, рыбу продавал на рынке в Самаре. Любил скопище людское. Народ на рынок разодетый являлся. Рынок, церковь, кладбище – везде принарядиться людям охота. И любопытствуют, и себя выгодно выставляют. Мишка стоял над разложенной на прилавке рыбой, сырой дух бил в ноздри пьянее водки.

– Эй, народ, налетай, рыбку свежую хватай!

Рядом торговка в платке с серыми шерстяными кистями любовно поправляла капустный лист наверху ведра. Из-под капустного уха мелькало рыжее, золотое.

– Что это у тебя, мать? Маслята?

– Грузди красные, разуй глаза!

Платок сполз бабе на затылок. Под солнцем сверкнули неожиданно яркие, цыплячье-желтые волосы. Мишка глядел безотрывно.

– Пошто зыришь?

– А пондравилась!

– Прям уж так?

– Адресочек есть?

– Есть, есть, да не про твою честь!

Весело швырялись легкими, пустячными словами. Народ тек мимо торговцев широкой шумной, пестро-солнечной рекой.

К Мишке подошла пара. Усатый господин крепко держал спутницу под локоть, будто боялся: убежит. Женщина держала спину прямо, и груди нахально торчали вперед двумя островерхими пирамидками. Мужчина брезгливо, двумя пальцами взял скользкого, нагретого солнцем судака за хвост, хотел перевернуть. Судак выскользнул и свалился на землю, в пыль.

– Живой? – холодно спросила дама.

– А то! Свежачок!

Судак лежал в пыли, не шевелился.

– Мертвый, – надменно процедил мужчина. – И глаз синий. А должен быть розовый. С кровью.

Баба с груздями, подняв и склонив по-птичьи голову, внимательно слушала.

Дама внезапно наклонилась и подняла с земли судака. Рыба раскрыла пыльные жабры и слабо шевельнула хвостом.

– Купим, Мишель! Тяжеленький! Лина уху сварит. Хочу ухи.

– Уха должна быть из осетра!

Господин зафыркал, как кот.

– Сварганьте тройную, – брякнул Мишка и снял картуз, как в церкви.

Перед грудастой дамой – снял.

– Платье попачкаешь! – сердито кинул господинчик.

Мишка рванул из-под корзины грубую бумагу, ловко свернул кулек.

– А вот пожалста!

Женщина медленно опустила в кулек судака. Мишка ловил глазами ее глаза и не мог поймать.

– А стерлядью торгуешь? – ворчливо спросил мужчина.

Мишка стоял с кульком в руках. Рыбий хвост сорочьим пером торчал.

– Всю уж раскупили. С ранья я…

– С ранья! – скривив усатую котячью морду, передразнил господин. Вытащил бумажник. Бросил на прилавок деньгу. – Пойдем, Заза!

Женщина наконец наткнулась зрачками на зрачки Мишки. Его изнутри опахнуло диким кипятком. Хорошо, что быстро отвела глаза.

Он протянул кулек. Упрятал деньги за голенище.

– Кушайте на здоровье.

Следил, как подол белого платья метет пыль.

– А я из Дубовой Рощи, – хитро сказала баба и накинула на желтые волосы серый платок.

– Так ты наша! Буянская. Рядом.

– Да, рядышком.

Мишка наклонился, снял с ведра капустный лист, цапнул скрюченными пальцами верхний груздь, зажевал.

– Отменный посол. Умеешь. Я тебя в Дубовой Роще найду.

– Заплутаешь искать!

– Не заплутаю. Солдатка?

– Догадался…

– А я догадливый.

…Тогда же вечером Мишка, как на водопой, притек в Дубовую Рощу и бабу разыскал. Изба на окраине, три куры лениво траву щиплют перед незатворенной калиткой. Баба сопела и всхлипывала под ним, а ему его тело казалось чугунным и ржавым. Чугуннее, тяжелее всего давило и гнуло внизу живота. Когда избавился от темной тяжести – закричал облегченно, радостно. Баба наложила потную ладонь ему на орущие губы и зашипела: тише ты, чумной, живность перебудишь, а ну бык взыграет. «Я сам бык», – довольно выдохнул Мишка, привалился щекой к щеке бабы и тут же уснул. Баба выползла из-под него, горячего, как из печки, и, пока он спал, напекла блинов на воде, из грубой серой муки. Добыла из буфета банку меда. Марлю развязала. Смазала блины медом: масло все на жарку извела. Мишка во сне раздувал ноздри, чмокал, как младенец. Баба свернула трубочкой блин и поднесла к сонному рту. Мишка ел блин во сне, глотал, не давился, глаза не открывал. Улыбался.

Назад Дальше