…Часовые сидят у входов реквизированных домов в креслах в самых изломанных позах. Иногда сидит просто босяк, на поясе браунинг, с одного боку висит немецкий тесак, с другого кинжал».
Иван Бунин. «Окаянные дни». 1919 год
Они и тут, в Доме Свободы, жили так, как жили всегда.
А всегда они жили так: любили друг друга и заботились друг о друге.
Что такое любовь, они знали точно: это – приказать испечь к вечеру пирог, нынче Оличка именинница; вышить гладью подушечку-думку для мама; склеить для папа бумажный кораблик; перевязать ушибленный палец Бэби; записать в дневник о том, как прошла охота и сколько зверей и птиц в лесу было убито, и чаще всего счет шел на сотни, – сотни оленей, сотни кабанов, сотни косулей, глухарей, барсуков, тетеревов, медведей, волков и лисиц, – а потом, еще чернила не высохли, когда писалось о бессчетных звериных смертях, приписать, быстро и нервно и восторженно: «Милая моя женушка, до чего же я люблю тебя!»
Любовь – это была молитва утренняя, лишь с постели прыг, еще наливалась холодная вода в ванну, еще горничные тащили чистые, хрустящие полотенца, а они вставали к иконам в ночных рубахах и молились – с любовью, в любви и за любовь; и молитва вечерняя, когда отходили ко сну, и важно было в этой сонной, расслабленной, уже теплой, как теплый, нагретый сковородками с пылающими углями матрац, нежной молитве произнести имена всех, кого любишь, и попросить у Господа им всем – невероятного, вечного, немыслимого и несомненного счастья.
Они жили в помощи и любви, во всечасном врачевании друг друга, и плевать было на то, что в двадцати верстах от их дворца умирают от голода дети, а в ста верстах – взорвали вокзал на железной дороге, а в пяти тысячах верст поднялись на восстанье заводские угрюмые люди, – царь сам подписал указ, чтобы зачинщиков расстреляли, кто же виноват, что они такие неразумные: им выдают заработанные рубли, их детям наряжают господские елки, они, как и мы, ходят молиться в теплую, золотую, медовую, ароматную церковь, – чем не жизнь! Разве против такой жизни восстают!
А им со всех сторон говорили: милые, надо уврачевать народ; дорогие, надо полюбить бедняков; чудесные, солнечные, изящные, – оглянитесь, опомнитесь, надо помочь тем, кому плохо, гадко, страшно!
А они отвечали: разве мы не помогаем всем, разве мы не молимся за всех? Святая обязанность царей – за всех, за каждого молиться!
И им – верили.
И они верили сами себе.
И, веря, блестели полными счастливых слез глазами; надевали друг на друга бальные платья, как парчовые церковные ризы; танцевали, будто осыпали подарками бедноту; украшали друг друга, чтобы идти к обедне, алмазами и рубинами, жемчугами и серебром, аквамаринами и перламутром, – они сами, все, каждый из них, были живыми молитвами и еще живыми святыми мощами; они звучали, плакали радостно, текли горячим елеем, благоухали и драгоценно переливались в свете свечей, и они – молились, и на них – молились; а если их и проклинали, это было, конечно же, недоразумение: молитва ведь настоящая, истиннее молитвы нет ничего в целом свете. Молитва искупает все и врачует все раны. Молитва пребыла при рождении, пребудет при смерти и останется реять в небесах и по смерти; значит, они делают все верно, они остаются верны себе и Богу своему.
Вот что главное.
…а то, что с одной стороны – красные, с другой – белые, какая разница? Где между ними отличие, какое? И те бьются за счастье, и другие – за счастье. И те безжалостны, и другие – казнят. У белых льется красная кровь, у красных белеют на морозе от смертного ужаса лица. Везде одно золото, и один жемчуг, и один навоз, и одна парча, и один огонь из пулемета. И наказанье за преступление будет одно: другого уж точно не будет.
И восстанет род на род, и царство на царство, так и в Писании сказано, а разве против Писания кто пойдет?
А будут ли опять, вернутся ли цари, если им, вот им, ныне живущим, суждено лечь под пули, лечь в землю? Кого посадит на трон эта громадная, лютая, святая земля?
А может, она вовсе и не святая, Ники?
…о Аликс, не гневи Господа. Перекрестись. Помолись. О чем ты говоришь. Молись за Россию. Молись за всех нас. Распятому – молись: Он и на Кресте висел, от боли корчился, а – за разбойников молился. Нынче же будешь со Мною в Раю, так он сказал разбойнику, висевшему на кресте праворучь. Может, они все, красные комиссары, эти солдаты недокормленные, злые, эти командиры, что кроют нас шепотком казарменным матом, все-таки – когда-нибудь – не сейчас – далеко впереди – там – в тумане диких лет, в тучах и снегах иных веков – будут – с нами – в Раю?
* * *
Главного – боялись. Главного – уважали.
Михаил частенько раздумывал над тем, как устроен человечий пчельник. В пчельнике главная – матка; в человеческом улье, большом или малом, всегда должен кто-то главным быть.
«Кто-то хочет быть царем… Кто-то… мокнет… под дождем…»
Иногда слова в голове Лямина сами начинали складываться в стройные звонкие ряды. И из того ряда нельзя было выкинуть слово; выбросишь – а оно опять лезет. Хотелось эти слова спеть. Однажды он взял и запел. На него Матвеев оглянулся – они вброд речушку лесную переходили. Лямин! Петь – отставить! Под ноги гляди, в иле завязнешь! Есть отставить петь, товарищ командир.
Замолк, а песня внутри звучала. Потом утихла, утухла.
Главных бывает много. И тот главный, и этот главный. Вот над ними Петр Матвеев. А вот рядом – комиссар Панкратов. А над ними – Тобольский Совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов. А над Тобольским Советом – кровавый, бешеный Урал. А над всем Уралом и Сибирью – Московская ЧК. Яков Свердлов, он тоже главный. А над Свердловым – Ленин, оно и корове понятно. А над Лениным кто? Кто – над Лениным?
«Значит, Ленин и есть теперешний наш царь. На время? Насовсем?»
…Михаил развешивал на веревке стираные портянки – Пашка постирала, – а в подсобку всунулась встрепанная голова Сашки Люкина. Сашка вроде навеселе: белки блестят, скулы розовеют, языком плетет.
– Э-эй, Миня! Кончай хозяйствовать. Главный тя к сабе требует!
Михаил поправил на веревке портянку.
– И что?
– Не што, а дуй! Вид у него грозный!
– Я ни в чем не провинился.
– Энто ему будешь объяснять!
Лямин продел голые ноги в сырые сапоги, передернулся от холода и пошел вслед за Люкиным. Затянутое иглисто-серой, перламутровой паутиной мороза окно слепо глядело ему в спину.
…На двери главного висела медная табличка: «КВАРТИРА ПЕТРА МАТВЕЕВИЧА ТОВАРИЩА МАТВЕЕВА, ПРЕДСЕДАТЕЛЯ СОЛДАТСКАГО КОМИТЕТА». Солдаты над той табличкой смеялись. У какого гравера заказывал? Много ли заплатил? И чем – керенками или золотыми слитками?
– Боец Лямин!
– Так точно, товарищ командир!
– Поедешь со мной в Петроград?
– В Петроград? – Лямин изумился. – Товарищ…
– Да мне одному негоже ехать. Без охраны.
Лямин испуганно глядел на бывшего царского фельдфебеля, потом на носки своих нечищеных сапог.
– Это меня… охранять?
– Тебя, тебя.
Михаил стоял, выше Матвеева ростом. Внизу перед ним нервничал, переминался с ноги на ногу меленький серенький человечек, с виду вовсе и не главный, а так, мелкая сошка. Ледащий, без фуражки ясно видна на темени жалкая лысинка. Нос потно блестит. Крошечные свинячьи глазенки бегают быстро, соображают. Мишка поймал глазами глаза Матвеева. Свинячьи глазки отчетливо сказали ему: «Соглашайся, неохота мне других попутчиков в отряде искать».
– Да я…
– Да ты, да ты. Это приказ!
– Да мы до Петрограда знаете сколько будем ползти?
– Поезд идет себе и идет. А ты едешь. Разговоры! – Щучье личико побелело. – Отставить!
Лямин подобрался, втянул и без того тощий живот. Матвеев глядел на медную пряжку ремня.
– Возьмите с собою лучше Александра, – сглотнул, – Люкина. Люкин – бойкий. Он, в случае чего, отобьется. Отстреляется.
– А ты стрелять не умеешь? Руки не тем винтом ввинчены?
Мишка крепко прижал руки к бокам, вытянул их вдоль туловища. Бодро выгнул спину.
– Умею, товарищ командир!
Матвеев медленно, как тяжелый крейсер вокруг пустынного острова, обошел вокруг Лямина.
– Люкина, говоришь?
– Так точно!
– Отказываешься, стало быть?
Мишка разозлился.
– А вы что, меня хлопнете за отказ?
Сдерзил – и зажмурился: что наделал! Внутри мальками, заплывшими в мелкоячеистую сеть, бились смутные мысли о Пашке Бочаровой. О царской дочке не думалось. Или ему так казалось.
Матвеев внезапно рассмеялся. Громко и сердечно. Крепко хохотал, аж слезы на глазах выступили; и глаза – кулаками вытирал.
– Да не хлопну! Ишь… хлопнете! Ты муха, что ли! Боец Лямин! Ишь, смелый! Зазноба у тебя, здесь! Знаю!
Лямин голову опустил. Шарил глазами по натоптанным половицам.
«А Пашка скоро придет к нему с ведром и тряпкой. Полы мыть».
– Да ведь не только вы знаете.
– Весь отряд знает! Боишься, что она тут без тебя под кого другого ляжет? А?!
Лямин головы не поднимал. Уши покраснели, он чуял стыдный жар.
– Ничего я не боюсь. А только не поеду.
– Ступай. – Петр Матвеев махнул рукой, как муху отгонял. – Люкина – покличь!
– Слушаюсь, товарищ командир.
…В Петроград, к Ленину и Свердлову, отправились, вместе с Матвеевым, Сашка Люкин и молодой боец Глеб Завьялов. В отряде шутили: святая троица перед вождями предстанет! Думали – надолго отлучатся, а вернулись на удивление скоро. «Пять минут, што ли, вас Ленин-то принимал?! Али вместо поезда – на пушечном ядре прилетели?! А какой он, Ленин, лысый? С усами? Али бреется? А Свердлов – што он? Што нащет царей-то они баяли? Долгонько мы тут за ними будем ходить? Мы не тюремщики! А нас тюремщиками заделали!»
Люкин сбросил грязную одежонку. Растопили баню. Матвеев и солдаты помылись. Им поднесли косушку. Сашка сидел на кровати, расставив ноги, с голой грудью, размахивал пустым стаканом, рассказывал.
– Тряслися мы долго. Аж кости все заныли. А поезд такой, там народу, што сельдей в бочке! Все друг на друге сидят, едят и спят. Ну чо ржешь, Игнатка?!.. друг на друге, оно так и было. Утомилися шибко! И запасы закончились.
– А чо, у баб в вагоне горбушку отымали?
– Язви их, энтих баб! Ну, бывало, и прижимали какую бабу…
– Прижимали? Ах-ха-ха! Поживились, выходит!
– Да дай ты рассказать. Мы-то тут вот сидим, и што? Думам: никаких большаков в Питере нет! Нам што комиссар Панкратов втолковывал? Што большаков из Петрограда давным-давно выгнали в шею! А кто выгнал? Непонятно. И мы – верим! А верить-то нынче никому нельзя!
– Чо ж значит, Панкратов – предатель?
– Тише ты! – Люкин на дверь покосился. Потер кулаком голую грудь. Поежился. – Опосля баньки-то разымчиво сперва было, а теперь – охолодал! Вон он, морозец-то. – Кивнул на окно, сплошь обложенное слоями льда и инея – даже двора не различить было в инистых наплывах. – Панкратов – не предатель, а такой же человек, как мы все! Поверил. Вот ты бы што, не поверил, если б табе сообщили – Ленина убили?
– Эх ты, как это так… Ну, поверил бы! А потом – опять же не поверил!
– А поверил бы, ежели б бумаги прибыли?
– Ну, бумаги… Тут бы – да…
– Или по телеграфу бы табе отбили?!
– Да ну, ты, Гришка, не мешай, пущай Санька дале свое вранье плетет…
– Мы когда узнали, што Временное правительство скинули? Верно, в октябре. А потом – кто во што горазд! Мы тут, в Сибири, вдали от энтих столиц… бог знат што сибе навыдумывали… Прав Матвеев, што нас под мышку собрал да туда повез!
– Ну ты, ты скорей про Петроград давай. Что Питер этот? на что он похож? и правда – столица?
– Столица, столица, бесстыжие лица… Ну а как же! Вылезли мы на вокзале из вагона. Чешемся. Вши, растудыть их. Матвеев сибя по карману хлопат: денежки я взял с собою, ищем баню, пропаримся до костей, поганцы сдохнут! Баню – нашли. Чудеса! Стены зеленым мрамором выложены, с синими и белыми прожилками! Я такого камня даже на Урале в раскопах не видал. Многоценный! Ну, дворец чистый. Ковры на ступенях. Перила тожа мраморные, белые лебеди. А мы-то в грязных сапожищах. Подымамся, как по лестнице Якова в рай. В предбаннике шкафы слоновой кости. С нумерами – на кажной дверце! И там вешалочки. Шинельки мы развесили. Раздевацца надо до портов, а мы стеснямся.
– Ха, ха! Обнажились?
– Пришлося! Париться ж в портах не будешь! По тазику с железными ушами нам выдали. Заместо шайки. А ищо по венику березовому. А ищо – по куску синего мыла и по вехотке. Вехотка такая огромадная, што табе бородища у попа! Я в ей чуть было не запутался. В залу шагнули – пар клубами! Мужики питерские голые, кто бледный как плесень, кто – алый весь, распаренный уже. Стоят перед тазиками. Плещутся. Из двух кранов вода хлещет: из единого – ледяная, из другого – кипяток. Я чуть не ошпарился! Палец чуть под струю не сунул! Воды набрали, стоим, озирамся. Петр шайки все ж углядел. Вон, кажет, в их веники запаривают! И мы туды свои веники сунули. Дух! Пьяней вина. Я Матвееву – спину вехоткой тер. У его на спине, ребята, родинки – крупней сытого клеща!
– Ха, ха-га-а-а-а!
– А еще чо у него крупное, а? Иль там все мелкое?
– Да не перебивай ты! Надраились вехоткой до того, што кожа заныла. Хрен стоит, как морква! Глеб на дверь парной киват: вот таперя можно и туды! Взошли. Мужики на лавке на верхотуре сидят. Ровно куры на насесте. Печка – на железную дверь задраена, с засовом, чисто корабельный трюм, машинно отделение. Засов тот чугунным крюком отодвигают, понизу шайку становят… ковшом зачерпывают – и раз! – печке в пасть – водицы! Испей, матушка! Я засов отдернул, ковш за ручку ухватил, она нарошно длинная, деревянная, штоб, значитца, ладони не обжечь. Воды – от души плеснул! А мне кричат: ищо, ищо давай! Я плещу. Ищо, ищо! – вопят. Я в тую печку такую кучу воды залил – ну, думаю, хватит, а то задохнемся тут все! И вот пошло! Поехало! Пар такой – аж все косточки выворачиват! Забралися мы наверх, на лавке угнездились. Ждем! И нахлынуло. Так задрало! Петр нам кричит: вся кожа полопацца! Глеб хохочет: если жив останусь, Сашку вздую!
– А мужики што?
– А мужики рядком сидят, похохатывают! Вениками хлещутся! И мы тоже венички-то схватили да давай наяривать! Эх… хорошо!
Сашка зажмурился, как слизнувший сливки кот, вспоминая питерскую баню. С койки на табурет пересел.
– Да ты поближе к делу валяй!
– К делу?
– К Ленину!
– А я ж про што! Ну, значит, попарилися мы вволюшку. Из залы вывалились. Полотенцы нам банщик несет, чистые.
– А ты бы хотел – грязные?!
Пулеметчик Гришка Нефедов, по прозвищу Искра, сидел босиком, в руках сапог: начищал сапоги промасленной тряпкой.
– Ничо бы я не хотел! А хотел бы… навеки там остацца. До того расчудесно!
– Банщиком, што ль?
– А хоть бы и банщиком!
– Ха, ха, ха…
– Дальше слухайте! Остыли. Одежку напялили. Вонючая она, опосля дороги-то. Банщику Матвеев – на чай дал, ровно как половому. Он кланялся, смеялся, а зубы – белые! На улицу спустились, вечереет, ночевать негде. Мы с Глебкой на Матвеева смотрим. Он – главный! Значит, самый умный. Приказа ждем! А он на нас так хитро глядит и говорит: идемте, мол, прямо в Смольный, там наши братья-солдаты, неужто не пустят сибиряков переспать? Да за милую душу! Долго искали, где тот Смольный. Нашли!
Лямин стоял у замороженного насмерть окна и все речи Сашки слушал затылком. Ногтем наледь ковырял.
– Являмся. Внизу – охрана. Мы им: тута Совнарком? Здеся, нам в ответ! Мы: а Ленин, Ленин тоже тут? Обсердились. Штыки выставили. «А вы кто такие будете?» – допрашивают. Матвеев встал во фрунт, руку к фуражке приложил: «Отряд Совецкой власти из города Тобольска под командованием Петра Матвеева в Петроград прибыл!» Энтот, питерский, ему тожа честь отдал. «Документы!» – ладонь вывернул. Ну, мы ему наши удостоверенья. Он опять козырнул. Но все-таки нас на всякай случай ищо раз глазами – обвел. Как ледяной водой из шайки окатил! Мы виду не подали. Время опасное. Под подозреньем – все! Дверь с натугой распахнул. Дверь – тяжеленная! Как золотая рака, гроб святой!
Слушали уже тихо, не перебивая. Лямин перестал скрести оконный иней.
– По колидорам идем. Руки ртами греем. Задрогли, январь-то в Питере – злей сибирского, там же ветрило с Финского залива как задует – так дух из тя вон, все потроха отмерзнут, не то што рожа. По лесенке взошли, опять мерям сапогами громаднющий колидор. Конца ему нет. И тут энтот, што вел нас, как вкопанный стал перед белой дверью. А дверь – под самый потолок. А потолок – башку задери, шею вмиг сломашь! Перед дверью – часовой. Энтот, наш, козырнул, на нас указал: вот, мол, энти – из Сибири! Сибирь, одно слово – волшебное слово. Часовой пошел, доложил. В окнах уже тьма. Пять вечера, а однако, глаз наруже выколи. И метель, вижу, завихрилася. Глебка шепчет мне: эй, Сашка, неужто они тут так до ночи-полночи и сидят? бедняги…