Солдат и Царь. Два тома в одной книге - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 25 стр.


Лямин сжал зубы.

– Пашка без этого добра обходилась. И обходится.

Матвеев резко опустил крышку и чуть не прищемил пальцы Лямину.

– Дальше давай!

Фонарь качался в руке командира, выхватывал из мрака новые сундуки. Кованые крышки поблескивали медными набойками, резьбой красного дерева. Матвеев ковырял ключом замок. Крышка сундука подалась.

– Господи помилуй…

Господь и правда должен был всех и сразу помиловать: в сундуке лежали и спали иконы.

Друг на друге, дровами в поленнице, штабелями. Во тьме замерцали лики, покатились в лица бойцу и командиру нимбы, кресты и стрелы, красные полосы вспыхивали на золоте, грозовые тучи прорезала полоска слепящей синевы, чистой лазури. Ангелы пили из чаши. Святитель Николай держал на руке белокаменный град, похожий на сверкающую хрустальную друзу. Мария шла по облакам, глаза ее рыдали, а рот улыбался, она прижимала к груди младенца, что потом тщетно будет кричать людям: любите! любите! Не убивайте! А люди сделают вид, что слышат, а на деле – не услышат Его.

– Товарищ командир… святые иконы тут… давайте закроем.

– Ты прав.

Матвеев закрыл крышку сундука, опустил фонарь – и так застыл: думал.

Лямин не мешал ему.

Огляделся. Всюду коробы, чемоданы, сундуки.

– Много же у царей барахла!

– Да ты пойми, они ж не все сюда привезли. Это – капля в море.

Маленький ключ открыл большой сундук. Матвеев почему-то затрясся, открывая его; ему показалось – вот тут и может таиться важное, удивительное. Приподнял крышку.

Сундук хранил великое множество детских сапожек – малюсеньких, совсем крошечных, побольше, еще больше; это все обувал, судя по всему, цесаревич. И матери трудно, невозможно было все это выбросить: в этой детской обуви была вся ее жизнь – вся надежда, радость, все слезы и молитвы, все поцелуи и благословенья.

– Зачем хранят?

– А бог их знает.

– Выбросили бы.

– Жалко, должно быть.

– С собой возить…

– Так ведь поезд везет. И лошадка везет. Чего ж не прихватить.

Лямин видел – Матвеев что-то ищет, волнуется, нюхает, как легавая, спертый воздух, пропитанный ароматом царицыных духов.

– Товарищ командир!

– Да?

– А что мы ищем-то?

– Я сам не знаю. Честно. Но если найдем – честь нам будет и хвала, боец Лямин.

И тогда Лямин замолк. И медленно, осторожно передвигался во тьме под красным фонарем в руке красного командира.

И вот набрели они на громадный чемодан, обтянутый коричневой, цвета шоколада, кожей. На крышке тускло светилась позолота: монограмма царя. Матвеев подобрал ключ. Он нашелся быстро. Крышка затрещала, отходя. Раскрыли. Глядели.

– О-е-е-ей, тетрадки… школьные, что ль?

– Сам ты школьный.

Матвеев поставил фонарь на соседний сундук. Свет падал косо на вскрытое кожаное брюхо. Черные кожаные тетради. Черные солдаты дворцовой жизни; жизни одинокой; жизни семейной; жизни счастливой; жизни великой, а может, невеликой и смешной. Но это – жизнь царя. Матвеев листал тетради, наспех читал, еле разбирал строчки в тусклом красном свете, и ему становилось ясно: это – царский дневник.

Все, все царь заносил сюда, в эти тетради; все дурацкие мелочи, все грандиозные потрясенья.

– Что это?

Лямин замер. Матвеев читал.

– Это? – На лбу Матвеева собралось множество складок, они сходились и расходились, как баянные меха. – Это дневник гражданина Романова.

– Дневник? Ишь ты! Это господа… каждый день ведут?

– Да, боец Лямин. Каждый божий день.

Матвеев читал, и его лицо, меняясь и плывя разнообразными тенями и впадинами, говорило Лямину о том, что он нашел то, за чем сюда пришел.

– Важное что-то пишет?

– Да. Что пишут цари – все важно.

– Да прямо уж?

– Не представляешь как.

Клал одну тетрадь, брал другую. Листал.

– Товарищ командир, – Лямин понижал голос, – и вы почерк разбираете?

– Не мешай.

Читал заинтересованно. Иной раз ухмылялся. Хмыкал.

Лямин начинал скучать.

– Что, забавно так пишет?

– Да ну его. – Матвеев кинул тетрадь в чемодан. – Чепуху всякую. В чепухе живут, я скажу тебе, в чепухе!

– Так… – Лямин кивнул на чемодан, – сжечь к едрене матери!

– Ты не понимаешь. Целый воз этих каракулей. Он же все пишет, что видит. Как башкирин: едет по степи и поет, что видит. Но увидеть он может много и такого, что… свет прольет…

– Прольет так прольет. Мы что, унесем с собою отсюда чемоданище этот?

– Нет, боец Лямин. Пусть стоит. Унести – это кража. Все равно… – Он помолчал. – Все равно нам все достанется.

– Все… равно?

Лямину некогда было думать. Матвеев подхватил фонарь, и они оба так же тихо вышли из кладовой, как и вошли туда.


* * *


Они курили оба, то и дело сплевывая на снег. Пашка щурилась на свет высокого уличного фонаря. Небо синело быстро и обреченно, и молчащие звезды вдруг начинали беспорядочно и громко звенеть; и только потом, когда звон утихал, оба понимали – это проскакала по улице тройка с валдайскими бубенцами.

– Не холодно?

Пашка передернула плечами под шинелью.

Смолчала.

Лямин искурил папиросу до огрызка, лепящегося к губам, к зубам; щелкнул по окурку пальцами, отдирая от губы.

– Ну, все. Пошли в тепло.

И тут Пашка помотала головой, как корова в стойле.

– Нет. Не хочу туда. Там… гул, гомон… Устала я.

Михаил глядел на нее, и жар опахивал его изнутри.

– Но ты же спишь одна. Тебе ж комнату выделили.

– Да комнату! – Она плюнула себе под сапоги. – Черта ли лысого мне в той каморке!

– Я ж к тебе, – сглотнул, – туда прихожу…

И тут она неожиданно мягко, будто лиса хвостом снег мела, выдохнула:

– Присядем? Давай?

И мотнула головой на скамейку близ кухонного окна.

Окно не горело желтым светом в синей ночи: еще вечерний чай не кипятили.

– А зады не отморозим?

Она хохотнула сухо, коротко.

– А боишься?

Сели. Лавчонка слегка качалась под их тяжестью.

– Летом надо бы переставить.

Михаил похлопал по обледенелой доске.

– А мы тут до лета доживем?

– Мишка, – голос ее был так же ласков, лисий, теплый, – Мишка, а я тебе рассказывала когда, как я – у Ленина в гостях была?

Он смотрел миг, другой оторопело, потом тихо рассмеялся.

– У Ленина? В гостях?

– Ну да.

– Нет. Не говорила.

– А хочешь, расскажу?

Он поглядел на нее, и его глаза ей сказали: могла бы и не спрашивать.

Она ногтем ковыряла лед в древесной трещине. Потом подула на руку, согревая ее.

– Я тогда в женском батальоне была. Всю войну прошла с мужиками, с солдатней, а напоследок, не знаю чего ради, меня к бабам шатнуло. Так получилось. Сама набрела я на этот батальон. Красная Гвардия в Петрограде все заняла… все у них… у нас… было под присмотром. Вокзалы охраняли, поезда досматривали… А я только что с фронта. Озираюсь на вокзале. Думаю: какого бы ваньку остановить! Ни одного извозчика, как назло… И тут…

Лямин протянул ей папиросу. Его колыхало, но не от холода.

Он просто так не мог долго рядом с ней сидеть. Вот так, спокойно.

Она стиснула папиросу зубами; он добыл из кармана зажигалку, крутанул колесико. Пашка прикуривала медленно, долго.

– И где зажигалку скрал? – кивнула на позолоченную коробочку в Мишкиных пальцах.

– Не твое дело.

– У царя?

– А хоть бы. Ты дальше… давай.

Пашка сначала покурила, позатягивалась всласть.

– И вот, гляжу, ванька едет! Я руку взбросила! – остановить. Он: тпрру-у-у-у! – а тут меня под локоточки-то и – цоп! Комиссар, по всему видать. Рядом с ним солдат, с шашкой на боку и с пистолетом в руке. Меня комиссар полностью повеличал: госпожа Бочарова Прасковья Дмитревна? Я, говорю. Смеюсь: только ведь я не госпожа. А он мне так вежливо: пройдемте со мной. Я хохочу: куда это вы меня тащите? Уж не в бордель ли? Теперь он хохочет. И так мне рубит: у меня, мол, приказ, вас задержать. Кого-то вы, брешет, шибко интересуете. Я плечами пожала, комиссар ваньке пальцами щелкнул, мы взобрались в пролетку… и…

Пока курила, молчала. И Михаил не встревал.

– Едем. По всему вижу – правим в Смольный. Я уже знала: там большевики сидят. Да я-то ведь не большевичка никакая… еще была. Просто сама по себе, вояка; а комиссар этот, думаю, может, обознался, меня за кого другого принял. Слазим. К дверям идем. Везде вооруженная охрана. Думаю: ну точно, меня сейчас к стенке. – Опять хохотнула сухо. – Матрос ко мне подошел. Сдавай, говорит, оружие! Я ему: не сдам, мне положено. Он орет: сдай саблю и револьвер! Я ему: хочешь, силой бери, но так просто я тебе оружие не сдам. Мне его вручили… при освящении полкового знамени! Ну куда ж бабе против мужика здоровенного… сорвал он с меня саблю, револьвер сорвал с ремня… Меня – взашей – толкают, и я иду, и в подвал спускают, затхлый, крысы там. И ни крохи хлеба. Я ору… сапогом в стену стучу… а толку что…

Еще покурила.

«Вечная у нее эта папироса, что ли…»

– Крысы мимо меня сновали. Туда-сюда. Я орала и на них. И сапогом прибить пыталась. Утром затрещала дверь. Я кричу: оружие верните, сволочи! А мне говорят спокойно так: тише, что бушуешь, тебя прямиком к Ленину ведем.

При этих словах Пашка взглянула на Лямина – словно две дыры у него в лице зрачками прожгла.

– Я как захохочу: к Ленину?! Меня – бабу простую?! Ты не простая баба, они мне говорят, ты офицер, это, значит, они у меня Георгия на груди увидали и все вычислили, кто я, что я. Я взяла себя в руки. Не хватало, думаю, перед швалью разнюниться! Так по лестницам пошли. Впереди меня стража, и позади стража. А я посредине, иду и думаю: хорошо, что Георгия не сдернули! Дверь хлопнула, мы все вошли, и я гляжу… а за столом…

– Кто?

– Ленин.

– Врешь! – вырвалось у Михаила.

Пашка презрительно глянула.

– Эх ты рыжик, рыжик… – Давно она так не называла его. – Да ведь если б я врала – недорого бы взяла! А я за это вранье… жизнью заплатила… и еще заплачу… Сидят. У одного русская морда, у другого – жидовская. И вот сперва один встает, это лысый, Ленин, значит, и первым ко мне подходит. Как к попу, ей-богу! К ручке! Да руку не целует… а жмет… крепко так, крепко… как мужику. – Опять папироса во рту ее дымила. Она взяла ее двумя пальцами осторожно, как стрекозу за брюхо. – А потом и второй подымается. И ко мне движется. А я не знаю, кто это. На всякий случай ему руку жму. Так пожала, что он – охнул и скривился.

Опять этот хохоток, резкий, короткий. Лямин сжал колени, стиснул их. И зубы стиснул.

«И не остаться тут одним… и зима, холодрыга… и лови ее, лису, за хвост…»

– Лысый, ну, Ленин, значит, передо мной повинился. Мол, мы вас… так и так… зря в каземат-то засовали! Мы вас арестовали, а вы герой. На «вы» меня… да так обходительно… ну, думаю, Пашка ты ледяшка, тебе бы только не растаять в этом горячем сиропе, в варенье этом…

С изумленьем поглядела на окурок у себя в округленных пальцах. Бросила в снег, под лавку, руку в кулак сжала.

– Вы, говорит, отважная такая! Вон Георгия получили. Нам такие люди, как вы, ну, нашей молодой Советской стране, ой как нужны! Нужнее нужного. Мы, говорит, за что боремся-то? За счастье всех трудящихся масс. За хорошую жизнь рабочих, крестьян и всей бедноты! Всех, кого царизм – мордой в грязь, и под зад пинал! А мы их – превознесем! Ведь они лучшие люди мира! И все такое. Складно говорит. Лысинка… – Хохотнула. – Блестит…

Мишка пошевелился на лавке. Зад и правда мерз. Пальцы в сапогах смерзлись и слиплись куском льда.

«А ей хоть бы что. Горячая…»

– Гладкая речь! Красота одна! Ни к чему не придраться. Я – слушаю. Счастье простых людей, думаю, счастье всех! Всех поголовно! На всей земле! Да разве такое возможно! Ленин ко мне ближе подкатился, я на его лысину сверху вниз смотрю, я выше его ростом, а он передо мной прыгает, такой колобок, ужасно картавит, и спрашивает меня прямо в лоб: «Вот язве вы, Пьясковья Дмитьевна, язве вы не тьюдовой наёд? Вы же сами – тьюдовой наёд!»

Лямин засмеялся: так похоже она передразнила говор Ленина.

– Глядит на меня снизу вверх, я не него – сверху вниз, и спрашивает меня, а глаза как буравчики: «Вот вы хотите – с нами сотьюдничать? Нам с вами ведь по дойоге! Вы – кьестьянка, вы беднячка, понимаете, что значит жить тьюдно!» А я возьми и брякни: «А когда жить-то легко было?» И тут… расхохотался этот, жидок… Будто забили в старый барабан… так гулко, глухо… будто бы и не смеялся, а на снегу – ковер выбивал…

Понюхала пахнущую табаком ладонь.

Ночь уже лила чернильную, густую холодную патоку на крыши, трубы, фонари.

– И что ты думаешь, сказала я им?

Мишка молчал. Потом выцедил, и зуб на зуб у него не попадал:

– Ничего я не думаю.

– А зря. Думать – надо. – Она закрыла табачной ладонью глаза и так посидела немного. Когда опять глядела на мир, в ночь, глаза ее сияли ясно, как после причастия. – Я им рублю сплеча: вы Россию не к счастью ведете, а на плаху. Голову отсечете России. Еврей встает и ручонками начинает махать. Говорит и слюной брызгает. Народ, кричит, за нас, и армия за нас! С нами! Я им: с вами – это значит всех солдат с фронта забрать? Извольте сначала мир подписать, а потом солдат с фронтов – забирайте! А то не по-людски как-то это все! И я сама сейчас же, после нашей с вами встречи, на фронт отправлюсь… если вы не расстреляете меня! Они мне: как это мы вас расстреляем?! Я им: да очень просто! В спину! Когда из дверей выйду!

Лямин, весь дрожа, попытался закрыть ей рот ладонью.

– Тише, тише…

– Что ты мне тишкаешь! – Оттолкнула его, вся красная на морозе, как вареная свекла. – Боишься?! А я вот никого не боюсь. Поперемешалось нынче все! И в головах у людей – каша! Да я – если б по-иному хотела, никогда бы сюда не поехала с твоим Подосокорем!

– С твоим…

– Ну, с моим! Какая разница! Я стою напротив них. Стою, а крик сам из меня рвется! И я так кричу им: вы тут сидите, и не знаете, что такое война! А я – знаю! Неприятель отрежет от нашей России пол-России, если его допустить к нашей земле! Люди смерть принимают, чтобы этого ужаса не случилось! Чтобы страна наша жива осталась! А вы, вы-то что хотите из нее слепить?!

Назад