Лусия Берлин
Руководство для домработниц (сборник)
© Lucia Berlin, 1977, 1983, 1984, 1988, 1990, 1993, 1999
© Estate of Lucia Berlin, 2015
© С. Силакова, перевод с английского, 2017
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2017
© ООО “Издательство Аст”, 2017
Издательство CORPUS ®
Прачечная Ангела
Высокий старик-индеец в потертых ливайсах с красивым зунийским[1] ремнем. Длинные, совершенно седые волосы стянуты малиновым шнурком на затылке. Странное дело: целый год мы непременно оказывались у Ангела в одно и то же время. Но не одновременно. В смысле прихожу я в понедельник в семь или, допустим, в пятницу в полседьмого вечера, а он, представьте себе, уже там сидит.
Миссис Армитейдж ничем на него не походила, разве что оба дряхлые. Нью-Йорк, прачечная “Сан-Хуан” на Пятнадцатой улице. Пуэрториканцы. Весь пол в мыльной пене. Я тогда была молодой матерью, стирала пеленки с утра по четвергам. Миссис Армитейдж жила этажом выше, в квартире под номером “4-С”. Однажды утром в прачечной она дала мне ключ, а я его взяла. Она сказала: если однажды в четверг я не увижу ее здесь, значит, ее больше нет; не буду ли я так любезна зайти и обнаружить ее тело. Разве можно просить о такой страшной услуге кого бы то ни было, и вдобавок это обязывало меня стирать именно по четвергам.
Умерла она в понедельник; с тех пор ноги моей не было в “Сан-Хуане”. Тело обнаружил консьерж. Каким образом, не знаю.
Первые несколько месяцев мы с индейцем никогда не разговаривали между собой в прачечной Ангела, но сидели рядом, на желтых пластмассовых стульях, соединенных вместе, – такие обычно стоят в аэропортах. Их ножки, скользя по драному линолеуму, издавали звук, от которого ныли зубы.
Обычно он сидел, прихлебывая “Джим Бим”, глядя на мои руки. Не прямо, а в зеркале напротив нас, висевшем над стиральными машинами “Супертемп”. Поначалу я реагировала спокойно. Старик-индеец смотрит на мои руки в грязном зеркале между пожелтевшим “ПРОКАТ УТЮГА – ДОЛЛАР ПЯТЬДЕСЯТ СЕАНС” и флуоресцентно-оранжевым: “ГОСПОДИ, ДАЙ МНЕ ДУШЕВНЫЙ ПОКОЙ, ЧТОБЫ ПРИНЯТЬ ТО, ЧЕГО Я НЕ В СИЛАХ ИЗМЕНИТЬ”. Но потом призадумалась: может, у него пунктик какой-то? Стало неуютно: он же смотрит, как я курю, как сморкаюсь, как листаю старые-престарые журналы. Леди Бёрд Джонсон[2] спускается по порогам.
В конце концов он меня довел, я сама уставилась на свои руки. И заметила его полуухмылку: он меня застукал, когда я на свои руки уставилась. И наши взгляды впервые встретились в зеркале, под табличкой “НЕ ПЕРЕГРУЖАЙТЕ МАШИНЫ”.
В моих глазах – паника. Смотрю себе в глаза и снова на свои руки. Мерзкие возрастные пятна, два шрама. Совершенно не индейские, нервные, одинокие руки. Дети, мужчины, сады – все это читается по моим рукам.
Его руки в тот день (в день, когда я всмотрелась в свои) лежали на туго натянутой васильковой джинсовке, на его бедрах. Вообще-то его руки почти всегда дико дрожали, а он этого вовсе не прятал – сидел с руками на коленях, хоть бы хны. Но в тот день приказал рукам не шевелиться. От натуги костяшки совершенно побелели – а так-то пальцы у него были саманного цвета.
Я всего один раз разговаривала с миссис Армитейдж не в прачечной: когда в ее квартире засорился унитаз и вода хлынула на мой этаж по люстре. Лампочки не гасли, вода струилась по ним жидкой радугой. Миссис Армитейдж стиснула мой локоть своей холодной умирающей рукой и сказала: “Это же чудо, правда?”
Его звали Тони. Он был апач-хикарилья с севера штата[3]. Однажды я, не глядя, поняла, что это его красивая рука легла на мое плечо. Он дал мне три десятицентовика. Я не поняла, чуть было не поблагодарила, но тут же увидела: его вконец трясет, с сушками не управиться. Пока ты трезвый, это дело непростое. Одной рукой поворачиваешь стрелочку, другой вставляешь десять центов, опускаешь поршень, а потом выворачиваешь стрелочку обратно, чтобы вставить еще десять центов.
Позднее он вернулся, пьяный, когда его одежда уже начинала расправляться и сохнуть. Так и не сумел открыть дверцу, сел на желтый стул и отрубился. Моя одежда высохла, я начала ее складывать.
Мы с Ангелом положили Тони на пол в гладилке. Жарко. Это Ангел вывешивает все молитвы и девизы “Анонимных алкоголиков”. “БРОСЬ ДУМАТЬ – ПРОСТО БРОСЬ ПИТЬ!” Ангел намочил в холодной воде бесхозный носок, положил Тони на лоб, опустился на колени:
– Брат, поверь мне… Я тоже там побывал… На дне той же сточной канавы, где ты сейчас. Я отлично знаю, каково тебе приходится.
Тони не открывал глаза. Только дураки говорят, что отлично знают, каково другому.
Прачечная-автомат “У Ангела” находится в Альбукерке, штат Нью-Мексико. На Четвертой улице. Обшарпанные магазины и кладбища автомобилей, “секонд-хенды” со списанными армейскими раскладушками, целыми коробками непарных носков, “Руководствами по гигиене” в изданиях 1940 года. Зерновые склады, мотели для любовников и пьяниц да старухи, крашенные хной, которые ходят стирать к Ангелу. К Ангелу ходят и молоденькие – совсем девчонки – замужние чиканы[4]. Полотенца, коротенькие розовые ночнушки, трусики-бикини с надписью “Четверг”. Их мужья носят синие комбинезоны, на карманах вышиты витиеватыми стежками имена. Мне нравится ждать, пока в сушках мелькнут имена, расшифровывать их в зеркальном отражении. “Тина”. “Корки”. “Джуниор”.
К Ангелу ходят кочевники. К крышам их старых помятых “бьюиков” приторочены грязные матрасы и ржавые детские стульчики. Канистры с маслом протекают, брезентовые емкости с водой протекают. И стиральные машины протекают. Мужчины ждут в автомобилях, голые до пояса, комкают, допив, банки от пива “Хэммс”.
Но в основном к Ангелу ходят индейцы. Индейцы племени пуэбло из Сан-Фелипе, Лагуны и Сандии. Тони – единственный апач, который мне повстречался за всю жизнь: и в прачечной, и вообще. Мне нравится искоса смотреть на сушки, набитые индейской одеждой: перед глазами расплывается пестрая круговерть, пурпурное да оранжевое, красное да розовое.
К Ангелу хожу я. Сама даже не знаю почему, не только ради индейцев. Ехать на другой конец города. У меня в соседнем квартале есть “Кампус”: с кондиционером, с фоновой музыкой в стиле лайт-рок. С “Нью-Йоркером”, “Мс.”[5] и “Космополитеном”. Туда ходят жены аспирантов, покупают своим детям батончики “Зироу” и кока-колу. В прачечной “Кампус”, как и почти везде, висит табличка: “ОКРАШИВАНИЕ И ЗАМАЧИВАНИЕ НЕ ДОПУСКАЮТСЯ”. Куда я только ни совалась со своим зеленым покрывалом, пока не набрела на Ангела и его пожелтевшее объявление: “ТУТ КРАСЬТЕ, МОЧИТЕ СКОЛЬКО ХОТИТЕ”.
Я прекрасно видела, что мое покрывало постепенно становится не пурпурным, а еще более грязно-болотным, но мне все равно захотелось прийти сюда снова. Понравились индейцы и то, что они стирали. Сломанный автомат с кока-колой и потоп на полу напоминали Нью-Йорк. Пуэрториканцы сновали со швабрами. У них таксофон никогда не работал, у Ангела – тоже. Пошла бы я в какой-нибудь четверг к миссис Армитейдж, чтобы обнаружить ее тело?
– Я у себя в племени вождь, – сказал индеец. Посиживал себе, прихлебывал портвейн, смотрел на мои руки.
Сказал мне, что жена у него ходит убираться – так зарабатывает. Сыновей было четверо. Младший покончил с собой, старший погиб во Вьетнаме. Остальные двое водят школьные автобусы.
– А знаешь, почему ты мне нравишься? – спросил. – Не знаю. Почему? – Потому что краснокожая, – и показал на мое лицо в зеркале. Да, кожа у меня красная, но, между прочим, я в жизни не видала индейцев с красной кожей.
Ему понравилось мое имя, и он произнес его на итальянский манер: “Лю-чи-я”. Во Вторую мировую был в Италии. А-а, вот же у него на шее солдатский жетон – висит вместе с красивыми бусами из серебра и бирюзы. На жетоне большая вмятина. “Пуля?” Нет, он его обычно грыз, если донимал страх или мысли о бабах.
Однажды он предложил пойти в его автокараван: приляжем, отдохнем вместе.
– Эскимосы говорят: “посмеемся вместе”, – и я показала на изумрудную флуоресцентную бумажку “НИКОГДА НЕ ОСТАВЛЯЙТЕ МАШИНЫ БЕЗ ПРИСМОТРА”. Мы оба захихикали – посмеялись вместе на наших сцепленных пластмассовых стульях. А потом примолкли, сидя как сидели. Тишина – только вода хлюпает, размеренно, как океанские волны. Его рука – рука Будды – сжала мою.
Проехал поезд. Он толкнул меня в бок: “Великий большой железный конь!”, и мы снова захихикали. В моей голове полно беспочвенных обобщений: я уверена, что все черные обязаны любить Чарли Паркера. Что немцы противные, а у всех индейцев чувство юмора – с прибабахом, как у моей матери. Вот один из ее любимых анекдотов: один малый нагибается завязать шнурок, подходит другой и начинает его колотить, приговаривая: “Вечно ты шнурки завязываешь!” И еще один: официант, подавая рюмку бальзама, проливает его на рубашку клиента. И говорит: “Ой-ой, я вам пролил бальзам на сердце”. Тони, бывало, рассказывал мне те же самые анекдоты, когда стирка затягивалась.
Однажды он дико, до озверения напился, ввязался на парковке в драку с какими-то оклахомцами. Они разбили его бутылку “Джим Бима”. Ангел сказал, что купит ему полпинты, если он выслушает его в гладилке. Я перекладывала свое белье в сушку, пока Ангел говорил Тони, что сегодня – самый важный день в его жизни.
Выйдя из гладилки, Тони сунул мне свои десятицентовики. Я положила его белье в сушку, пока он мучился с крышкой на бутылке “Джим Бима”. Не успела сесть, а он начал на меня орать:
– Я вождь! Я вождь племени апачей! Иннахрен!
– И тебе, вождь, туда же.
Сидит, выпивает, смотрит на мои руки в зеркале.
– Как так вышло, что ты стираешь на апачей?
Не знаю, почему я так сказала. Страшные слова. Наверно, хотела его рассмешить. Надо сказать, он и вправду засмеялся.
– Какого ты племени, краснокожая? – спросил он, глядя, как мои руки вытаскивают из пачки сигарету.
– А знаешь, у кого я прикурила свою первую сигарету? У принца! Ты мне веришь?
– Верю-верю. Дать тебе прикурить? – он чиркнул спичкой, и мы улыбнулись друг другу. Мы сидели очень близко, а потом он отрубился, и я осталась в зеркале одна.
Там была еще какая-то девочка – не в зеркале, она у окна сидела. От пара ее волосы закручивались: изящные боттичеллиевские кудри. Я прочитала все таблички и объявления. “ГОСПОДИ, ДАЙ МНЕ МУЖЕСТВО”. “КРОВАТКА НОВАЯ, НИ РАЗУ НЕ Б/У (РЕБЕНОК УМЕР)”.
Девочка сложила свое белье в корзину бирюзового цвета и ушла. Я переложила свое на стол, проверила белье Тони, опустила еще десятицентовик. Я была в прачечной Ангела одна – наедине с Тони. Смотрела в зеркале на свои руки и глаза. Красивые голубые глаза.
Однажды в Винье-дель-Мар я каталась на яхте. У кого-то стрельнула сигарету – первую в жизни, а принцу Али Хану сказала: “Дайте прикурить”. “Enchant
й
Я сложила свое белье, а когда Ангел вернулся, поехала домой.
Не могу припомнить, скоро ли до меня дошло, что после того раза старик-индеец мне больше не попадался.
Д-р Х.Э. Мойнихан
Школу Святого Иосифа я ненавидела. Монахинь ужасно боялась, а однажды, знойным техасским днем, ударила сестру Цецилию, и меня исключили. Домашние придумали мне кару: все летние каникулы работать в дедушкином зубоврачебном кабинете. Я понимала: на самом деле они просто не хотели, чтобы я играла с соседскими детьми. С сирийцами и мексиканцами. Черных в нашем квартале не было, но мама всегда говорила: “Дайте только время…”
Не сомневаюсь, заодно они хотели оградить меня от умирания Мейми, от ее стонов, от бормотания ее молящихся подруг, от смрада и мух. Вечером Мейми затихала от морфия, а мама и дед пили порознь, она у себя в комнате, он – у себя. На террасе, где спала я, слышалось с разных сторон, не сливаясь, журчание бурбона.
Все лето дед со мной почти не разговаривал. Я дезинфицировала и раскладывала его инструменты, повязывала очередному пациенту на шею полотенце, подносила чашку с “асептолином” – жидкостью для полоскания рта, приказывала выплюнуть. Когда пациентов не было, дед запирался в своей мастерской – делать протезы, либо в своей “конторе” – орудовать ножницами и клеем. В эти две комнаты вход мне был воспрещен. Дед вырезал и наклеивал Эрни Пайла[7] и ФДР[8]; статьи про войну с Японией шли в один альбом, про войну с Германией – в другой. Еще были альбомы “Криминал”, “Техас”, “Нелепые несчастья”: мужчина, вспылив, вышвыривает со второго этажа арбуз, тот падает на голову его жене и пришибает ее насмерть, отскакивает в детскую коляску, младенец тоже насмерть, а арбуз даже не треснул.
Деда ненавидели все, кроме, пожалуй, меня и Мейми. Каждый вечер он напивался и свирепел. Жестокий был, нетерпимый и гордый. Повздорив с моим дядей Джоном, выстрелил в него и выбил глаз. Мою мать стыдил и унижал всю жизнь, с рождения. Она с ним не разговаривала, не желала даже близко подходить, потому что он весь зарос грязью, расплескивал суп, харкал, повсюду оставлял мокрые окурки. И весь был в белых крапинках гипса, потому что отливал модели для зубных протезов: не то скульптор, не то статуя.
Он был лучшим дантистом во всем Западном Техасе, а может, и во всем Техасе. Так говорили многие, и я им верила. Неправда, что к нему, как уверяла моя мать, ходили только подруги Мейми да старые пьянчуги. Очень известные люди приезжали, даже из самого Далласа, даже из Хьюстона, потому что зубные протезы он делал отменные. Они никогда не соскальзывали, никогда не присвистывали, а выглядели – от натуральных зубов не отличишь. Дед изобрел секретный состав для их окраски в правильные цвета, иногда делал даже щербатыми или пожелтевшими, с коронками и пломбами.
В свою мастерскую он никого не впускал: разве что пожарных, один-единственный раз. Там сорок лет никто не прибирался. Я заходила в мастерскую, когда дед отлучался в сортир. Окна заросли черной коркой из грязи вперемешку с гипсом. Комнату освещало только дрожащее голубое пламя двух бунзеновских горелок. Из здоровенных мешков, сложенных штабелями у стен, гипс высыпался на пол, усеянный обломками разбитых моделей; тут же стояли банки со всевозможными отдельными зубами. К стенам прилипли пухлые сгустки розового и белого воска, с них свисала паутина. Стеллажи заставлены заржавевшими инструментами да шеренгами зубных протезов, которые ухмылялись (а перевернутые – хмуро кривились) на манер театральных масок. При работе дед напевал, от непогашенных окурков часто вспыхивали конфетные фантики или растекались глыбы воска. Дед заливал пожары кофе, окрашивая рыхлый гипсовый пол в густо-коричневый, какой-то пещерный цвет.
Мастерская соединялась с тесной конторой, где стоял стол с жалюзийной крышкой, за которым дед клеил вырезки в альбомы и выписывал чеки. Выводил свое имя, а потом непременно дергал пером, и на подпись падали брызги чернил; порой по цифрам расплывалась клякса, и тогда банковские кассиры поневоле звонили ему – уточняли сумму.
Между приемной и кабинетом, где дед обрабатывал пациентов, не было двери. Дед, не прерывая работы, размахивая бормашиной, оборачивался поговорить с людьми в приемной. Тем, кому требовалось прийти в себя после удаления зуба, предназначался шезлонг; остальные сидели на подоконниках или батареях. Иногда кто-нибудь устраивался в телефонной будке: большой, деревянной, где были таксофон, вентилятор и табличка: “Я никогда еще не встречал человека, который бы мне не понравился”[9].
Журналов в приемной не имелось. Если кто-нибудь приносил журнал с собой и оставлял, дедушка его выбрасывал. Просто из самодурства, говорила моя мать. А он говорил, что его бесит, когда кто-то сидит и листает страницы.