Я достал походную флягу, наполнил ее жидкостью из голубой реки и выпил глоток крови моей Психеи. Я скинул с плеч рюкзак, присел на лепешку бурого мха возле камня и прислонился к нему спиной. Всё еще моросил мелкий дождь, налетали порывы холодного ветра, и я устало смотрел сверху на серую поверхность единственного оставшегося бескровным горного озерца, лежавшего чуть правее кровавого потока, под скалой невдалеке от меня. Кажется, я сделал всё, что было в данных мне силах. Зеленый шар к этому времени уже рассеялся в сквозняках, продуваемых сквозь ущелья, голубой кроваво-каменный поток летел вниз по склонам гор, сметая города и страны, Урания плакала на холмике страны семь, жалея всем сердцем скончавшуюся мою подругу, и я на горном перевале бездумно ждал спасения, освобождения и избавления от обреченной на гибель планеты.
3
Безумный писатель Стасов
Старый писатель Стасов под конец своей никчемной жизни окончательно выжил из ума. Творчество его утратило всякую соотносимость с бытием – и не только с, так сказать, миром видимым, но даже и с мирами, колышущимися за пределами какой-либо реальности. Следует признать, что любому читателю (если бы они были) довольно быстро становилось ясно и понятно, что за подлежащими, сказуемыми, дополнениями Стасовских писаний нет ровным счетом ничего – нет ничего, да и не скрывается ничего. Порою отдельные фразы из его писаний имели какой-то определенный смысл, имели смысл даже группы фраз, но уже сцепленный из этих фраз эпизод всякий смысл утрачивал – из нормальных видимых строительных элементов человеческой речи складывалось у Стасова нечто совершенно невообразимое, невозможное, ненужное и небывалое.
Что он делал с природой! Хищные голуби пожирали у него заморских куриц, трусливо забивавшихся в свои норки. Вооруженные рогатинами медведи нападали на пасущиеся в степях стада диких идиотов, а те, идиоты, охотились на охотившихся охотников, преследующих скотов, козлов, еще раз козлов и баранов. Закатный ветер ласкал макушки семидесятипятилетних дубин, а на рассвете косари косили всех подряд.
Время его тоже было бессмысленно. Здесь ничего и никогда не происходило в сколько-нибудь связном временнóм порядке, и это принималось его героями как должное. Договариваются, к примеру, два персонажа встретиться завтра в полдень под часами в Истанбуле, одновременно договариваясь, что один из них завтра в полдень непременно будет в Самарканде, а второй в тот же полдень – в Сарагосе, – казалось, осознавали они, что их же договоренностью в завтрашний полдень они должны быть в совершенно разных и отдаленных местах и либо встреча их завтрашняя невозможна, либо не быть им в этот полдень ни в Сарагосе, ни в Самарканде, – но они не лгали друг другу, не обманывали себя и не обманывались – нет, они с истинной верою ждали, что кривое Стасовское время вильнет в последний момент, предоставив им свои ресурсы, и выведет их туда, где единовременно свершаются одними и теми же действующими лицами три разных дела в трех разных земных городах. И если это еще не случалось, так полагали они, то из этого не следует, что это не случится никогда.
Сам старый писатель Стасов частенько мог планировать день по его истечении, бороться за отмену смертного приговора после приведения его в исполнение, отказываться сегодня вечером посидеть на веранде с приятелями со стаканчиком джина, ссылаясь на предстоящую несколько лет назад важную и серьезную работу. С материальными предметами дела обстояли у старого Стасова не лучше. Ничто в настоящем времени не слушалось его рук – взяв из шкафа чашку и еще держа ее в руках над каменным полом, он видел ее уже стоящей на столе и потому, разжимая пальцы, тянулся к чайнику. Видя лежавший вчера на этом углу стола сладкий пирог, он протягивал к нему немолодую руку, сбивая вдребезги на пол хрустальную невидимую им сейчас стоящую там вазу.
Тени его героев, беседующих под липами в теплый летний вечер, ложились на искрящуюся в лунных лучах заснеженную лужайку. Плутая по кривым улочкам старинного немецкого городка, Теодор Кранц выходил к берегу Евфрата; проплывая на кораблях вдоль рифов Индийского океана, Иоанн Грахов любовался цепочкою сибирских острогов, навеки застывших на скалистых берегах. Один и тот же персонаж на страницах его повествований разными лицами именовался по-разному, впрочем, и сам старый Стасов, обращаясь к своему герою, каждый раз называл то имя, которое либо нравилось ему в этот момент больше, либо просто то, которое первым подворачивалось под перо.
Следующий эпизод шел у него за предыдущим не потому, что так было нужно в силу смысла или хотя бы искусства, а потому, что старый Стасов написал их так, а не иначе. Слово в руке Стасова не зависело ни от того, к чему оно относилось, ни от того, что оно значило, ни от того, с чем оно было связано – ни от чего, кроме как от безумной воли Стасова.
Что ты пишешь, Стасов? Что это? Фотография реальности?
– И даже больше. Это, друг моих поздних дней, не отображения сущего, это сам мир, это его клон.
Я помню то бессолнечное октябрьское утро, обшарпанную штукатурку серо-желтого дома, худого измученного прохожего в выцветшем пальто, прячущегося от ледяного ветра в продуваемой насквозь подворотне. Вот он попробовал закурить, но гад-ветер гасит спички, чуть выдвинул коробок, в образовавшейся ограде сохранил огонь, закурил. Хмурый жилец из дворовых домов, проходящий мимо, сказал что-то злое и невнятное. Матерно переругнулись. Проехала, заставив вжаться в стену, мусорная машина, потом загрохотала в колодце двора, урабатывая в себя остатки человеческой жизни – треснувшую банку из-под майонеза с окурками, залитого мочой плюшевого медведя, рваный чулок, коричневый ботинок без шнурков со стертым каблуком, гниющие очистки несъедобной пищи и рваную шляпу на конец.
– Ты приходишь в еще пустой утренний ресторан, заказываешь 100 грамм ливерной, получаешь холодный слизистый хек, – спрашиваешь – почему хек? – ливерная значит хек, – отвечают тебе. Заполняешь анкету – последнее место жизни: вписываешь – «две попытки к бегству», мировоззрение: «шпицрутенами через строй».
Помню в школе был такой случай – всем классом нас повели на очередное промывание желудка. Как всегда, два санитара держат нам руки за спиной, третий вводит зонд в пищевод, затем подключает его к машине и откачивает всю гадость, – всё, что у тебя есть. Очередь дошла до Стасова. Он заглатывает половину зонда и начинает прикидываться – будто бы побледнел, ноги подкашиваются. Санитар с зондом чуть замешкался, а Стасов – хвать и перекусывает зонд пополам. А потом – хлоп, хлоп – и проглотил, а там же наконечник с алмазным буром, семнадцать каратов. Санитары от ужаса присели на корточки, глаза таращат и присвистывают – им же под суд идти… В любви он тоже был не-нормален – двигался в одном направлении, путал конец с началом и в середине куда-то выходил – как видно, из себя. Так же читал и книги – начинал с конца, начало не читал никогда и всегда носил с собой нож, чтобы убивать учителей. Неровный порою стих, нечеткая порой рифма, неясная всегда цель.
Эх, Стасов, ну что же ты? В ту долгую ночь мы танцевали на лунной палубе под шелест волн, корабль мягко вплыл в залив – все тайны еще впереди. Жизнь – стакан прохладного сока с мякотью. Ты входишь в жизнь, натягивая на себя тело, которые ты получаешь по номерку, а вылезаешь из нее, даже не возвращая это тело в пункт выдачи, а просто выбрасывая на помойку. Но жизнь, приятель, – это лишь термин, слово, элемент знаковой системы – какие значения ему ты присвоишь, тогда она и окончится, – и есть варианты, – ты веришь в это, Стасов? – что не окончится никогда. Твое время, старый Стасов – аргумент многозначной функции, – выворачивая ее наизнанку, растворяешь несуществующее.
– Слов всего штук эдак тысяч триста – а сущностей, которые ты пытаешься обозначить словами – тринадцать квадрильонов сто пятьдесят семь триллионов восемьсот тридцать две плюс одна, – значит, на каждое слово придется по сто семьдесят пять миллиардов совсем разных вещиц. Объясняясь в этой жалкой тристатысячной кошёлке, формулируя мысли – у вас есть мысли? – излагая соображения, ты, рожденный соитием болван, просто одни слова заменяешь другими. Когда ты, неотесанный чурбан, хочешь что-либо для себя понять, когда ты рвешься к пониманию, когда ты просишь объяснить тебе, чтобы понять – знай, гад, – тебе вместо одних слов скажут другие, а ты и рад успокоиться: я понял.
Процесс понимания у вас, людей, это поиск синонима, механизм синонимизации. «Скер товали» – это что? – спрашиваешь ты, – это «лийм пергу», – отвечают тебе.
Ах, мой любимый учитель-старик. Я стою один у твоей могилы – абсолютно один у заброшенной могилы в безлюдной ветреной степи – за 97 лет земного пути ты на этих землях понял всё, и ты здесь один, кто понял это. Ты – несравненный волшебник бессмысленных слов, ты единственный писатель этой остывающей планеты, ты один проведал, что слова – это убогий заменитель, еле-мощный провинциальный способ передачи реальных картин, которые там, вне ада, перетекают от формы к форме, от сущности к сущности без слов и знаков – но в полном объеме, целиком, без сроков и расстояний – без смыслов и значений, без символов и ассоциаций, без пониманий, без молитв, без веры, – а так, как полтинник переходит из рук в руки – отдал, получил и всё твое – без слуха, зрения и прочих осязаний, а просто так – вошло внутрь, – невидимо и беззвучно.
Ты – не писатель, Стасов. Ты – переводчик. Ты, получив реальное в запаянном патроне Великой пневматической почты, мучительно переводил очевидное только тебе и мне на язык подлежащих, запятых и следов от перьевой ручки, непостижимых в застывшем пространстве, в которое нас с тобой занесло родительской прихотью, – для тех, кто ждал тебя, Стасов.
Этот город был моим. Я любил его до боли на рассвете, когда сквозь морозное утро я возвращался по пустым еще улицам в свой всегда временный дом, и вечная в тех краях поземка бросала мне в лицо крупицы колючего снега, поднятого то с косых тротуаров у опустошенных скверов, то со странных проплешин между желтыми домами, поймавшими в свои пустынные дворы прошлое время и связавшими ушедшие эпохи завораживающей безликостью, так что не ясно теперь, памятники ли это долетописных времен или наследие совсем недавно минувших дней, – летних дней, – дней и навсегда ушедших в бездонное прошлое ласкающих кожу летних вечеров, тех недолгих часов, когда под выкорчеванными теперь набережными липами, в теперь-уже-невозможно-спокойном воздухе я держал, – или мне казалось, что держал, – в руках юную Розу, но та, выворачиваясь из-под моей руки, уходила – к реке, к обрыву, к точке перехода, к концу материи – ибо слово жизнь ничего не значило более, и, зависнув на пару мгновений над обрывом, стрелой уходила в холодную черную воду, в реку, несущую подлунное проклятие – водоворот смыкался над твоим бестелесным телом, и река выносила свои воды прочь из этого Города, прочь, прочь – к небольшому пригородному кладбищу, где только и хоронили пришельцев с того света – почти без никого, без родителей и подруг, без плача и слов – один только строгий пастор в черной сутане произнес негромко: «Бог знает, почему ты здесь», – и кладбищенский землекоп бросил ком красноватой глины вниз, в твою яму – о Роза, город уже просыпался, звуки и фабричные дымы окутывали прибрежные дома, – мороз, мороз, – снег скрипел под моими ногами, и смертельный дух свободы отпускал меня, я возвращался к бытию, – сознание, этот капкан безграничности, возвращалось ко мне, оно диктовало законы прохождения по улицам и перекресткам предстоящей бессмысленной, потерянной жизни, – я поднял руку, но пустые грохочущие грузовики проносились мимо, где-то крикнула сова, – вы представляете – сова в утреннем каменном городе над замерзшей рекой, – но я уже сложился, склеился, собрался, я уже был, и я, чуть поеживаясь от бьющей мне в лицо снежной сухой вздымающейся с тротуаров поземки, возвращался по рассветающим улицам исчезающего города в свой всегда временный дом.
В юности старый Стасов любил бежать в горах по узкой извилистой тропинке вдоль обрыва, мечтательно закрыв глаза.
4
Лёт в Пелéну
Я – инвалид-летатель. Был контужен – никому не нужен, живу теперь один. Впервые это со мной случилось, когда на фронтáх метрах в пяти от меня ударила граната. Вспышка! – тишина. Потом пришел взрыв. Из темноты, из самой ее глубины, из той точки, где вся темнота сходится, стала выбиваться голубенькая струйка, изгибаемая и даже подчас смываемая потоками темноты, но шаг за шагом всё-всё пространство превратившая в ослепляющую голубизну. Скорость, высота и легкость нарастали, потом скорость стала спадать и наступила расслабленность, как будто, не желая менять Архимедовы законы, старая волшебница изменила мою удельную плотность. Эх-ма, вот жизнь была бы. Постепенно, друзья мои, пространство это чудесное стало уплотняться, голубизна сгущалась в синеву, вязкость становилась сопротивлением, началось снижение. Вероятно, какой-то гадкий наполнитель-утяжелитель проникал в меня, – синее становилось оранжевым, воздух – жидкостью, вода – воском, стропы – веригами, душа – телом, но не линейно, а зигзагами – то больше, то меньше – ланцет у хирурга дрожал. И прописали мне доктора-спасители шкандыбать по тылам на всю эту проклятую жизнь.
Потом долго-долго этого не было, но недавно вдруг ночью, в постели, судороги прошли по ногам. Такой ужас, всего стягивает, не шевельнуть и клеткой, кажется, никогда из этого не выйти – это, наверное, смерть, – но как-то всё-таки отпускает, и только ужас еще в тебе. А вот один раз, совсем уж недавно, отпустило без ужаса, но – я даже не сразу понял – и без постели. Вдруг нет ни кошмара, ни воспоминаний, ни пристанища, а голубизна, высота и низкая удельная плотность. С тех пор это частенько повторяется.
Тогда у меня появилась мысль. Почему же всегда из судорог, всегда из ужаса, не тогда, когда я хочу, а тогда, когда оно само через страдание приходит? Вот бы по желанию, из хорошего, черт побери, настроения, от легкости, а не из параличей, чтобы отвлечься, отогнать дурные мысли, развеять мое инвалидное одиночество – встанешь на пригорке над озером, рассвет сейчас наступит, толкнешься левой ногой, что-то замкнулось внутри, включилось как био-реле, и ты пошел, пошел вверх, барахтаешься и бултыхаешься в небесном воздухе, потом вывернешься, дрыгнув ногами, и вопишь во всю глотку песнь инвалида-летателя.
Эх, сладкие мечты, – где она, ваша сладость!
Кровью я потел, товарищи прокуроры, на первых тренировках. Метр лёта – ведро пота. Думал, умру, но я двужильный, один раз уже выжил – эх, зачем? – спрошу я вас, – но опыт возвращения оттуда, с того света, имею, – не судѝте, товарищи прокуроры. Многое по-знал я в тренировках. Ни кувыркаться, ни бултыхаться не получится – законы лёта жёстки.
Жёстки законы рассветного лёта, – есть лишь одна летающая поза – стоя на холме и сохраняя вертикальную линию, вперед лицом наклонись на пятнадцать градусов, пятки оторвав, и лишь носки не отрывая – замри, как будто вся Земля вместе с осью, идущей сквозь пальцы твоих ног, на эти пятнадцать градусов повернулась. Весь полет спину держи, угол с землей сохраняй, над пастбищами не зависай, – чужих идей не подпуская, легкими движениями уходи от встреч, бесед, знакомств, соитий.
Еще призрачно. Лето, и вот-вот взойдет солнце. Легкий туман-дым стелется над озером – тишина. Первые птичьи голоса, плеск золотой рыбки и розовый сегмент, растущий из водной дорожки – чем больше, тем лучезарней. Прошелестел раннеутренний ветерок, и дым вечернего костра, оторвавшись от дотлевающих углей, примкнул к рассеивающемуся туману – гравитация не мучает меня больше. Четыре часа утра, если время не сдвинуто по декретным указкам, – и вот над озером, в рассветной прохладе, не низко – не высоко, легко и паряще, неспешно и плавно летит летающий. Чуть взмывает вверх, и взмыв его – по дуге, потом вниз, и спуск изящен. Когда ты, мой последний друг, стоишь на утесе, и озерная вода внизу под тобой – ты на одном уровне со мной, летящим, – но с земли, земли нашей матушки, тебе, просвещенному зрителю моих инвалидных полетов, виден я весь как есть, над тобою парящий. В ранний час в синеве над простором лугов высоко и легко, без забот, без оков в тишине, невесомый беспечный пилот, ты летишь, проживая свободный полет.