Тело мое было измучено долгими многолетними болезнями, ноги мои плохо сгибались в суставах, и пальцы мои, ранее легко и небрежно пробегавшие по клавиатуре, перескакивая порой с белых на черные клавиши и приоткрывая на четверть такта щелочку в дальнележащее пространство между ми и фа, были уже лишены прежней гибкости, я смотрел на их чуть сморщенные подушечки и с тоской и отчаянием вспоминал свои молодые и редкостно красивые кисти рук. Я провел рукой по поверхности стекла, по рамам, по подоконнику – я ничего не ощущал. Чего бы ни касались мои руки – окон, стен, мраморного пола, мягких штапельных штор, лаковой поверхности рояля, металла струн, кожаной обивки сиденья – ничто не чувствовалось, не воспринималось мной. Я прижался лбом к стеклу и не почувствовал его, я присел на корточки в углу комнаты и стал шарить ладонями по полу, ища там потерянные в безнадежно ушедшем прошлом ключи, – ладони не ощущали ничего, я встал на колени, но и колени не чувствовали ни пола, ни боли, – чего бы я ни касался, я прикасался к одному – к неощущаемой несуществующей поверхности. Я был измучен, и сильнейшая усталость наваливалась на меня, – усталость и опустошенность. Губы мои пересохли, потрескались, язык набух и с трудом ворочался во рту.
Я вспомнил, что на одном из подоконников должен стоять графин с сельтерской водой. Я налил стакан и вспомнил еще, что где-то недалеко стоит маленький лафитничек с чудным грушевым сиропом. Я нашел его и влил в стакан несколько капель, попробовал, но вкуса любимого с детства сиропа не ощутил. Я взял лафитник, добавил еще, еще и еще, но сколько бы я ни добавлял, вкус безвкусной воды не изменялся. Я открыл небольшой стенной шкаф и перепробовал все блюда и напитки, что наполняли его, – я подолгу держал их во рту, тщательно прожевывая, хотя и не проглатывая, – мой организм давно уже не воспринимал земную пищу, – но ни вкуса любимого в необъяснимо далеком детстве грушевого сиропа, ни вкуса жареных в меду орешков, ни вкуса черного горького шоколада, ни острого вкуса копченых маслин и никаких других вкусов я более не ощущал. Как я хотел выжить!
О, как я хотел жить, и это позорное желание покоряло старое тело. Пожар-пожар уже выжег предшествующую комнату и накапливался на пороге моей нынешней, где я в пустынном зале с черным небольшим роялем ждал его, но всё внутри меня было готово для побега. Пожар-пожар постепенно вползал в эту комнату, и желто-синие языки огня пролизывали первые полосы на молочно-шоколадном мраморе пола.
Я нашел несколько простыней из чуть отдающего в желтизну льна и начал связывать веревочную лестницу. Завязывание и разгадка узлов было моей idée fixe со школьных лет. Все мои носовые платки, цепочки, разного рода шнурки и ремешки были перетянуты неразрешаемыми для обыкновенных людей узлами тахтѝ, лессó, двойным смерчем и еще почти двумя десятками прочих изобретенных мною захватов и материальных сгустков, – и сам я, в телесном своем плане, постоянно был занят развязыванием загадок, которые мне удавалось вычитывать в старинных журналах, узнавать от случайно встретившихся манипуляторов или находить на шнурах в корзинах со старой рухлядью в отживающих свою жизнь семьях.
Это было в Праге, в годы, когда женщины носили невыносимо приталенные пиджаки и узкие прямые юбки, оканчивающиеся на полпути между коленом и щиколоткой, а на головах – фетровые шляпки, недалеко ушедшие от матросских бескозырок. Был поздний зимний предрождественский вечер, сыпался легкий тающий снежок, я шел по почти пустой, уже спящей улочке где-то на Виноградах и за одной тускло светящейся витриной – странно, как она оказалась там – на этой улице вообще не было ни магазинов, ни кафе, – я увидел небольшой магазинчик, набитый хламом, и старика продавца, что-то пересчитывающего у прилавка и записывающего в толстую дерматиновую тетрадь.
Я толкнул дверь и вошел внутрь. Старик знал только чешский и идиш, я не владел ни тем ни другим, французский не помогал, но меня выручили несколько слов и фраз из немецкого, и мы кое-как понимали друг друга. Дело было и после второй, и после первой мировой, и немецкий был на слуху у старика. Он сказал, что выжил в гетто – он был столь неисчислимо стар и дряхл, что я в какой-то момент потерял временнýю координату и не сразу понял, о каком гетто идет речь – мне показалось, что он говорит о гетто, которое снесли еще в те годы, когда Атанасиус Пернат сидел в пражской тюрьме.
Я спросил старика, нет ли у него каких-нибудь очень старых безделиц, которые я бы мог преподнести на Рождество даме, моей пражской подруге, любительнице пыльной старины, – из-за Сильвии я и приехал в обнищавшую Европу из своего добровольного заточения на острове с почти небесным названием у северо-западных берегов земли гленов и танов.
Старик сказал, что весь его хлам – не антиквариат, это лишь жалкие остатки недавних жалких жизней, примусы и полуразвалившиеся комоды, изъеденные шашелем. Я повертел в руках какие-то покрывшиеся ржавчиной тупые ножи с полуотбитыми костяными ручками, открыл пару облупленных дешевых шкатулок и собирался попрощаться со старым продавцом, – но вдруг за его спиной, которая на мгновение согнулась более обычного, я увидел большую картонную коробку, перевязанную толстой веревкой, концы которой были схвачены в несколько неочевидных узлов.
– Was ist in diesem Feld? – спросил я.
– Старый театр, пан, – сказал старый еврей, – весьма любопытное зрелище. Теперь такой театр не в почете, но когда я был помоложе (неужели такое было?), я любил иногда под вечер завести эту машину. Там не всё ясно, есть туманные места – наверное, механизм порой барахлит, – но в целом это представление затягивает.
– А что за пьеса? – из вежливости поинтересовался я.
– Из польской жизни, «Гибель Грахова», – переходя на идиш, ответил продавец.
– Wi vil es kas? – бессмысленно продолжал спрашивать я.
– Сущие пустяки, пан, – сказал продавец, – но с тех пор как я уже не смотрю этот спектакль, я завязал коробку, чтобы механизм не прогрызли мыши, а развязать эти засохшие веревки у меня теперь не хватит сил.
Коробка была завязана тройным ли-ладом – этот узел я изобрел в 27 лет, там был авторский зашифрованный ход петель, и я знал, что повторить его и раскрыть его невозможно – в нем была записана сумма дат моего рождения и моей смерти. Я невольно похолодел – где я? Кто этот продавец, что в этой коробке, кто перевязал ее этим шнуром с моими тайными узлами, зачем я здесь?
Я привязал веревочную лестницу к какой-то железной трубе, проходившей по стене моей комнаты, кажется, под подоконником, и выбросил ее в окно. Конец ее теперь болтался над парком, на несколько футов не доходя до земли, травы и кустов красной смородины. Я понимал, я всё понимал, – я понимал, что у меня не хватит сил ни спуститься вниз, ни спрыгнуть с этих простыней на песчаные дорожки парка. – Ирина, помоги мне! – крикнул я, но Ирина не помогла – уже сорок лет минуло с тех пор, как она осталась там, в далекой Вене, под колесами выскочившего из-за угла вечерней улицы в пятнах крови белого Mercedes’а, – осталась там и, замурованная в подземельях Венского леса, вечно плывущая по глади черного подземного озера, уже больше никогда не поможет мне. Все тугие узлы я распутал на свете, кроме.… Несчастный, глубоко несчастный, я с трудом, хрустя старыми суставами, опираясь на любимую свою трость, опустился на пол почти в центре этой последней комнаты. Когда-то с этой тростью я взбирался со случайной подругой на ледники Монблана, я и купил эту трость у подножья, но пальцы, пальцы уже утратили гибкость, я держу набалдашник чуть дрожащей рукой – я не могу теперь пробежать по клавишам, я только слегка бренчу на них.
Пожар-пожар наконец ворвался сюда. Следуя привычной схеме, он обежал и эту комнату вдоль всех стен, захватил все углы, вытолкнул вперед первый язычок пламени и обрушился на рояль. Рояль вспыхнул, как факел, и в доли секунды прогорел до самой своей сущности, – струны при этом взрывались и лопались, и когда лопалась каждая струна, в месте разрыва с разорвавшихся кончиков вверх, в воздух, в небо, в запредельность уходили кванты невероятного по разуму и красоте блистательного творчества.
Пожар-пожар расправился с роялем, вычистил всю комнату и ринулся ко мне. Теперь пожар-пожар начал сжигать меня. Сначала закипели и выгорели мои глаза и вытекли, как слезы по морщинистым щекам, по глубоким складкам у верхней губы. Я с махнул со щек эти слезы выкипевших глаз и почувствовал, как загорелись мои уши. Ушные раковины мои были небольшими и прогорели очень быстро. Они сгорели, сгорели дотла. Задыхаясь в огне, я открыл рот и, как мой взбалмошный пес Luc после пробежки по приусадебному парку, высунул язык. Пожар-пожар впился в него, сжег его, разрывая кожицу и прожигая мякоть, и тут же перебросился на нос. – Oh mon Dieu, – сказал я, – какой красивый нос был у меня. И этот нос, изящный выступ на худом лице, сгорел в огне пожара-пожара.
Я медленно встал, опираясь на альпийскую трость, с обычным в последние мои годы трудом выпрямился, и пожар-пожар охватил мою кожу. Везде, везде она уже прогорала. Я вытянул руки и понял, что сгорели мягкие, нежные, тонкие, чувствительные подушечки моих пальцев. На груди, на ногах, на спине, на плечах – кожа на всём моем теле сгорала, обугливаясь и погибая, открывая огню последний путь к сердцу и душе. Еще одно, наверное последнее, воспоминание настигло меня. Летний вечер пятидесятого года, в открытом кабриолете мы мчимся вдоль берега из Montreux в Lausanne. По левую руку – розово-ртутная поверхность озера, по правую – Роза на желтом сиденье в белом берете, за ней взбирающиеся вверх по склонам холмов виноградники. Темнота спускается на нас, я чувствую и слышу глухой удар о переднюю решетку, я плавно торможу, выхожу из левой двери, иду девять метров назад. На правой обочине валяется труп девушки. Этого не может быть, на дороге никого не было, я трезв, в ясном сознании, я мог сбить зайца, рысь, птицу, но там не было человека. Я наклоняюсь над ней, поворачиваю ее лицо, и на меня застывшими глазами смотрит Роза. «Роза!» – кричу я и поворачиваюсь к автомобилю. Роза выходит из кабины, удивленно смотрит на меня и идет ко мне, с каждым шагом приближаясь к своей гибели. Нас было всего девять, посланцев Сапфира на этой Земле, как одиноко остаться одному.
Пожар-пожар, загудев, взметнулся в последний раз, подвел итог содеянному и схлынул в щели, – пожар-пожар погас. Когда-то, в прежние времена, в стене, соседней с той, на которой было открыто окно в сад, было еще одно окно, выходившее и в парк, и на ров, идущий вдоль дома, – позже при перестройках дома оно было заложено. Я стоял посреди комнаты, опираясь на сучковатую палку из Chamonix, и подумал, – мысль моя не выгорела, – что огонь мог выжечь засохший раствор между старинными кирпичами дома и этой поздней кладкой. Я, кажется, подошел к этому месту и ударил в него тростью – я оказался прав, – от удара в центр бывшего окна вся эта кладка, как пена, вылетела в окружающий воздух и плавно осела внизу в легком тумане кирпично-цементной пыли. Вид из окна, должно быть, был замурован вместе с окном и теперь, когда окно открылось, из него было видно не то, что за ним должно было грезиться сейчас, а истинный вид – в том ускользнувшем от смерти времени, когда не закрывались стены, не смыкались окна и комья земли не засыпали привидевшийся ненадолго мир.
Я стоял у старого окна, и возвращенные в сейчас ставни, распахнутые в парк, дрожали под свежим вечерним ветром. Там за окном я увидел бескрайние земли очищенных стран – я видел цветущий розовый парк и за ним скалу с кварцевым изломом, с которой сбегал кристально прозрачный ручей. Я вдохнул в себя воздух, втекающий через пробоину, и учуял запахи мяты, гвоздики, оливковых рощ и рыбы, плеснувшей красно-серебряными плавниками во рву под окном. Я слышал затихающее урчание грома недавно прошедшей грозы, скрип сосны, еще покачивающейся после июльского ливня, плеск весла на рыбацкой лодке, отплывающей от берега озера на ту сторону, бой часов на ратуше вдали за городскими воротами. Строго расправив крылья, на нижний проем окна спланировал голубь. Я провел рукой по его перьям и ощутил на ладони теплую и слегка пульсирующую птичью плоть, я прижался к проему окна, и неровные его верхний и нижний края впились в меня двумя каменными полосами, – я почувствовал, как кирпичи выжившего в смертные времена дома впечатались в мой лоб, в мои чресла. Я протянул руку и сорвал нависшую над окном созревшую ягоду, я надкусил ее, и сок горной ежевики ударил в нёбо и корень языка – чуть смолистый, кисло-сладкий, знакомый с первых лет прихода, —
6
Гипотеза Доингли
– Я беру в руки логарифмическую линейку, великий прибор, и перемножаю ваши основные константы – π, е и g. Они – основные, граждане осужденные, они определяют границы вашего плена.
Пи заковало ваше тюремное пространство, – к чему бы вы ни устремились, куда бы вам ни захотелось – к руг вашего бытия больше его ширины в пи раз – и всё! – не больше и не меньше, – и по-другому здесь никогда не будет – это говорю я, а мое слово что-нибудь да значит.
Только представьте себе, господа заключенные, неустранимую эту сущность – где бы вы ни очертили круг, какой бы круг вы ни замкнули – вам никогда не создать в нем ничего такого, что было бы покорно вашей воле, – вам никогда не проложить путь от одного края этого круга до другого так, как вы бы этого хотели, – вам не под силу ни увеличить, ни уменьшить этот путь – он намертво определен, и не вами, – и вы не властны создать, хотя бы где-нибудь, такой круг, который был бы больше или меньше своего диаметра на столько, на сколько вам это сейчас необходимо – в том круге, который есть, вам никогда ни сжать, ни растянуть диаметр – любой круг, любой диаметр, у любого из вас – π и только π, – пространство сильнее вас. Вам никогда не выскочить из протяженности ваших дорог – вспоминайте, господа слушатели, вспоминайте – когда вам надо было из деревни Р попасть в село Q, вам пришлось пройти, проехать, пролететь, проплыть – но всю целиком дорогу РQ! – и не было у вас иного, и не будет, – вы ни куска не вырежете из этого пути, вы ничего не минуете.
– Идем дальше, дамы и господа – е. Число и цифра установили пределы ваших разумов. Всё, в чём вы есть – числа, – всё исчисляемо, всё сравнимо, всё в плену счётного, даже несчётное множество несчётно лишь потому, что вам его не счесть, а вовсе не потому, что оно оттуда, где нет счёта и чисел. Цифра – выжженное клеймо на вашем лбу. Число ваших чисел – единица, сложенная с неизвестным, и разделенная на неизвестное, и возведенная в неизвестное – хоть бы и до бесконечности возведенная – всё равно имеет предел, ибо всё здесь предельно, и бесконечность здешняя монотонно стремится к пределу и никогда не преодолеет его, сколько бы вы ни стремилась его преодолеть. Вы прячете свои пределы за буквами, за словами, вы прячетесь за науками, вы называете свой предел иррациональным, трансцендентным, но вы лишь ублажаете себя этими чýдными терминами – этот предел такой же вещественный, как и талер в вашем кошельке, который, беспредельное число раз умножаясь ссудными процентами, предельное е всё ж таки не преодолеет. И пределы ваши лежат на том же отрезке дороги – от деревни Р до села Q, от нуля до десятка – там, где уместились все ваши цифры, не бóльшие набора пальцев на ваших руках.