Кольца Сатурна. Английское паломничество - Венгерова Элла Владимировна 2 стр.




Повсюду в живой и мертвой материи Браун открывает эту структуру: в определенных кристаллических формах, в морских звездах и морских ежах; в позвонках млекопитающих, в скелете птиц и рыб, на чешуе разных видов змей; в крестообразных следах, оставленных четвероногими животными; в конфигурациях тел гусениц, бабочек, шелкопрядов и ночных мотыльков; в корне водяного папоротника, в шелухе подсолнечника и зонтичной сосны, внутри молодых побегов дуба или в стебле хвоща. Он находит квинкункс в произведениях человеческого искусства: в египетских пирамидах и в мавзолее Августа, точно так же как и в садах царя Соломона, где высаживались по шнурку гранатовые деревья и белые лилии. Можно бесконечно приводить доказательства того, как изящно природа строит геометрические формы, их неисчислимое множество, говорит Браун, однако в заключение трактата его мысль делает эффектный разворот. Созвездие Гиад, пишет он, этот квинкункс неба, уже опускается за горизонт, «and so it is time to close the five ports of knowledge. We are unwilling to spin out our thoughts into the phantasmes of sleep, making cables of cobwebs and wildernesses of handsome groves»[5]. Очень жаль, задумчиво приписывает он в самом конце, что Гиппократ в своих заметках о бессоннице так мало сообщил о чудесах растений, что мы едва решаемся грезить о рае, тем более что на практике нашего брата занимают в первую очередь отклонения от нормы. Природа порождает их постоянно – то в форме болезненных извращений, то путем едва ли менее болезненного фантазирования, заполняя каждое пустое место в своем атласе всевозможными уродствами. В самом деле, наше нынешнее естествознание стремится к описанию стройной системы; но, с другой стороны, наш взгляд притягивают создания, которые отличаются от прочих нелепой фигурой или сумасбродным поведением. Соответственно, уже в «Жизни животных» Брема почетные места отводятся крокодилу и кенгуру, муравьеду, броненосцу, морскому коньку и пеликану, а в наши дни на экране появляется, например, целая армия пингвинов, ведь всю полярную ночь пингвин неподвижно стоит в буранах Антарктики, держа на ногах яйцо, отложенное в более теплый сезон. Без сомнения, в программах типа «Нейчер уотч» или «Севайвл» скорее увидишь каких-нибудь монстров со дна озера Байкал в момент спаривания, чем обычного муравья. Вот и Томас Браун постоянно отвлекался от изучения изоморфной линии шахматного ряда, переключаясь на любопытные единичные феномены и труд по общей патологии. Между прочим, он, по слухам, долго держал у себя в кабинете живую выпь, так как хотел выяснить, каким образом возникает единственный во всей природе, похожий на самые низкие звуки фагота крик этого пернатого создания, даже чисто внешне чрезвычайно странного. В своем компендиуме «Лженаука суеверий» он занимается устранением расхожих предрассудков и легенд, описывая частью реальных, частью воображаемых существ, таких как хамелеон, саламандра, птица страус, гриф и феникс, василиск, единорог и двуглавая змея амфисбена. В большинстве случаев Браун опровергает существование сказочных существ, но причудливые бестии, о которых известно, что они и впрямь существуют, заставляют думать, что плоды нашего разгоряченного воображения взялись не из воздуха. Во всяком случае, из описаний Брауна следует, что бесконечные, превосходящие всякие границы разума мутации природы (как и порожденные нашим воображением химеры) восхищали его так же, как триста лет спустя они восхищали Хорхе Луиса Борхеса, издателя полной версии «Книги о вымышленных существах», впервые опубликованной в 1967 году. В алфавитном перечне этих фантастических существ, как я недавно заметил, упомянут так называемый Бальдандерс, с которым в шестой книге знаменитого сочинения Гриммельсгаузена встречается Симплиций. Бальдандерс в виде каменной статуи валяется в чаще леса, он одет в романтический солдатский мундир со швабским нагрудником и выглядит как старинный германский герой. Он заявляет, что происходит из рая, что во все времена и дни невидимо находился при Симплиции и сможет покинуть его не прежде, чем тот станет тем, от кого он произошел. И тут Бальдандерс на глазах Симплиция превращается в писца, который пишет следующие строки:


Я есмь начало и конец и наступаю повсеместно.



Потом он превращается в большой дуб, в свинью, в жареную колбасу, в крестьянское дерьмо, в клеверный луг, в белый цветок, в тутовое дерево и в шелковый ковер. Для Симплиция в этом постоянном процессе пожирания и пожираемости нет ничего постоянного, как и для Томаса Брауна. На каждой новой форме уже лежит тень разрушения. Дело в том, что история каждого существа, история любой общности и история всего света движутся не по красивой дуге, взмывающей ввысь, но по некой орбите, которая, достигнув меридиана, ведет вниз, во тьму. Сама наука об исчезновении в кромешной тьме для Брауна неразрывно связана с верой, что в день воскресения мертвых, как в театре, завершатся последние вращения по орбите, преображения, революции и все актеры еще раз выйдут на сцену «to complete and make up the catastrophe of this great piece»[6]. Врач, который видит, как в телах прорастают и беснуются болезни, постигает смертность лучше, чем цветение жизни. Ему кажется чудом уже то, что мы держимся хотя бы один-единственный день. Против опиума стремительно уходящего времени еще не выросло лечебное зелье, пишет он. Зимнее солнце показывает, как быстро свет угасает в пепле, как быстро обнимает нас ночь. С каждым часом счет возрастает. Стареет даже само время. Пирамиды, триумфальные арки и обелиски – это колонны из тающего льда. Даже те, что нашли свое место среди небесных созвездий, не могут держаться вечно. Нимрод исчез в Орионе, Осирис – в Сириусе. Самые великие роды едва ли пережили три поколения. Поставить свое имя на каком-то творении еще не значит гарантировать право на воспоминание о себе. Что, если как раз лучшие из людей исчезли без следа? Кто знает… Семя мака всходит повсюду, и, когда в один прекрасный летний день на нас неожиданно, как снег на голову, сваливается беда, мы желаем себе хотя бы забвения. По таким кругам движется мысль Брауна, и всего настойчивее она, вероятно, высказана в трактате 1658 года «Гидриотафия, или Погребение в урнах». Браун включается в полемику о сосудах с прахом, найденных как раз тогда в месте паломничества – поле под Уолсингемом в Норфолке. Опираясь на самые различные исторические и естественно-исторические источники, он рассуждает здесь о церемониях, с которыми мы сталкиваемся, когда кто-то из нас собирается в свой последний путь. Он начинает с нескольких замечаний о кладбищах журавлей и слонов, о погребальных камерах муравьев и траурных полетах пчел, провожающих своих мертвых из улья, затем описывает похоронные ритуалы многих народов вплоть до пункта, где христианская религия погребает грешное тело как целое, категорически избегая сожжения трупа. Браун убежден, что дохристианская, почти универсальная практика кремации не может быть объяснена (как это часто бывает) неведением язычников о предстоящей потусторонней жизни, о чем молчаливо свидетельствуют ели, тисы, кипарисы, кедры и другие вечнозеленые деревья, из ветвей которых в знак вечной надежды складывались погребальные костры. Впрочем, говорит Браун, вопреки общему мнению, сжечь человека нетрудно. Для Помпея хватило старого челнока, а королю Кастилии удалось почти без дров зажечь высокое, видное издалека пламя из некоторого числа сарацин. Более того, добавляет Браун, если вязанки дров, нагруженной на Исаака, действительно хватило бы для всесожжения, для холокоста, то каждый из нас мог бы нести на плечах собственный погребальный костер. Рассуждение снова и снова возвращается к тому, что фактически обнаружилось на месте раскопок в поле под Уолсингемом. Поразительно, говорит Браун, как долго пролежали на глубине двух футов под землей тонкостенные глиняные сосуды. Их обошли лемеха плугов; их не повредили войны, в то время как большие дома, и дворцы, и уходящие в облака башни рушились и рассыпались в прах. Сохранившиеся в урнах останки: пепел, разрозненные зубы, фрагменты скелетов, обвитые, как венком, бледными корнями собачьей травы, – а также монеты, предназначенные в уплату Харону, были тщательно изучены. Браун скрупулезно перечисляет предметы, о которых ему было известно, что их погребали вместе с пеплом как оружие и украшение покойников. В составленном им каталоге встречаются самые разные редкости: нож, которым обреза́ли Иисуса Навина; кольцо возлюбленной Проперция; цикады и ящерицы из агата; рой золотых пчел; синие опалы; серебряные пряжки и застежки; гребни, щипцы и булавки из железа и рога, губная гармоника из латуни, звучавшая в последний раз при переправе через черную воду Леты. Но удивительнее всего находка в римской урне из коллекции кардинала Фарнезе – совершенно неповрежденный бокал, такой светлый, словно его только что изготовили в мастерской стеклодува. Эти и подобные вещи, пощаженные временем, становятся, по мнению Брауна, символами неразрушимости человеческой души, о которой говорится в Писании и в которой может усомниться врачеватель тела, даже если он тверд в своей христианской вере. И поскольку самый тяжкий камень меланхолии – это страх перед бесперспективным концом нашей природы, Браун ищет среди вещей, избежавших уничтожения, следы таинственной способности к трансмиграции, которую он так дотошно изучал на гусеницах и мотыльках. Пурпурный клочок шелка из урны Патрокла, что он означает?

II

В пасмурный августовский день 1992 года я ехал к побережью на старой, заляпанной до самых оконных стекол сажей и машинным маслом дизельной автомотрисе, которая тогда курсировала между Нориджем и Лоустофтом. Несколько моих спутников сидели в полутьме на потрепанных лиловых сиденьях; все они ехали лицом по направлению движения, как можно дальше отодвинувшись друг от друга, и хранили такое молчание, словно никогда в жизни не произнесли ни единого слова. Большую часть времени маршрутный вагон трясло, он двигался на холостом ходу, потому что дорога к морю почти всегда идет немного под гору. Лишь изредка, когда дизель внезапно включался, сотрясая весь кузов, слышался скрежет шестеренок, и мы под равномерный стук мотора, минуя задние дворы, огороды, свалки и склады, катили дальше, пересекая пустошь перед восточным пригородом Лоустофта. Дорога на Лоустофт идет через Бранделл, Бранделл-Гарденс, Бакенгем и Кантли, где в конце какой-то просеки в чистом поле, как пароход у волнолома, стоит завод по переработке сахарной свеклы, с дымящейся трубой. Там дорога делает поворот, следует по течению реки Яр в Ридеме, пересекает воду и, описав широкую дугу, ведет на плато, простирающееся к югу до самого берега моря. Ничто здесь не привлекает взгляда, разве что одинокий дом полевого сторожа, трава, заросли камыша, несколько поникших ветел и (как напоминание о погибшей цивилизации) груды трухлявых кирпичей – остатки бесчисленных ветряных насосов и мельниц, чьи белые крылья когда-то вращались над лугами Халвергейта и по всему побережью.



После Первой мировой войны, лет через десять, они были остановлены одна за другой. Мы уже даже не помним, сказал мне один знакомый, чье детство пришлось на время ветряных мельниц, что каждая мельница в этом пейзаже была как искорка в глазах написанного маслом портрета. Когда эти искорки угасли, вместе с ними в какой-то степени угасла и вся местность. Иногда, глядя на пейзаж, я думаю, что все здесь уже мертво. После Ридема мы сделали остановки в Хаддискоу и Херрингфлите, двух небольших поселках, где не было ничего достопримечательного. На следующей остановке у сельского замка Сомерлейтон я вышел из автомотрисы. Она рванула с места и исчезла за поворотом, утащив за собой кривоватую черную полосу дыма. Вокзала здесь не было, только открытая станция: пустой перрон, по левую сторону как бы бесконечная пустошь, по правую сторону, за низкой кирпичной стеной, кусты и деревья парка. Нигде ни души, дорогу спросить не у кого. Раньше, думал я, надевая рюкзак и шагая по деревянному мостику через железнодорожный путь, все было иначе, ведь то, что требовалось владельцу такого замка, как Сомерлейтон, для поддержания своего социального статуса (увы, никогда полностью не гарантированного), приходилось привозить издалека. На этой станции останавливался паровоз оливкового цвета, и из его товарных вагонов выгружались всевозможные предметы обстановки. Чего только тут не было! Новое пианино, занавеси и портьеры, итальянская кафельная плитка и оборудование для ванных комнат, паровые котлы и водопроводные трубы для оранжерей, товары для сада и огорода, целые ящики рейнвейна и бордо, газонокосилки, и большие коробки с дамскими лифами на китовом усе, и кринолины из Лондона. А теперь ничего и никого, ни начальника вокзала в блестящей фуражке, ни носильщиков, ни кучеров, ни пассажиров с громоздким багажом, ни охотничьих компаний, ни господ в неизменном твиде, ни дам в элегантных дорожных костюмах. Одна секунда, часто думаю я, одна секунда ужаса, и целая эпоха исчезает навсегда. Нынче Сомерлейтон, как и большинство замков сельского дворянства в летние месяцы, открыт для посещений платежеспособной публики. Но эти люди не пользуются дизельными автомотрисами, они въезжают в главные ворота замка на личном автомобиле. Весь туристический бизнес, естественно, ориентирован на них. А тот, кто прибывает на станцию, как я, вынужден для начала обойти кругом все имение или перелезть через стену. Вот и мне пришлось, как садовому вору, продираться сквозь чащу парка. По выходе из парка меня ожидал как бы наглядный урок истории, которая иногда с некоторой самоиронией сама себя повторяет. Я увидел, что через поля проложена миниатюрная железная дорога, по ней движется паровозик, а в нем сидят человечки, похожие на переодетых собак или морских львов в цирке. На переднем сиденье, с сумкой через плечо, в роли кондуктора, машиниста и дрессировщика зверей в одном лице восседал теперешний лорд Сомерлейтон, шталмейстер ее величества королевы.

Поместье Сомерлейтон, в эпоху высокого Средневековья принадлежавшее Фицозбертам и Джернеганам, не раз переходило из рук в руки, иногда в результате женитьбы владельца, иногда по наследству. От Джернеганов оно перешло к Уэнтуортам, от Уэнтуортов к Гарни, от Гарни к Алленам, а от Алленов к Ангуишам, чья линия угасла в 1843 году. В том же году лорд Сидни Годольфин Озборн, потомок захиревшего рода, не пожелавший вступить в наследство, продал всю недвижимость некоему сэру Мортону Пито. Пито, поднявшийся из самых низов, начинал как подручный и помощник каменщика, а к тридцати годам, когда приобрел Сомерлейтон, он уже вскарабкался по социальной лестнице настолько высоко, что его причисляли к самым влиятельным предпринимателям и спекулянтам своего времени. Реализуя престижные проекты в Лондоне, такие как сооружение Хангерфордского рынка, Реформ-клуба, колонны Нельсона и нескольких театров в Уэст-Энде, он задавал совершенно новые масштабы бизнеса. Помимо этого, участие в финансировании сети железных дорог в Канаде, Австралии, Африке, Аргентине, России и Норвегии позволило ему в кратчайшие сроки нажить воистину огромное состояние. Теперь ему предстояло увенчать свое восхождение в высшие сферы общества сооружением сельской резиденции, которая должна была затмить все прежние образцы комфортом и экстравагантностью. И Мортон Пито действительно осуществил свою мечту – за несколько лет он воздвиг на месте снесенного старого помещичьего дома княжеский дворец в так называемом англо-итальянском стиле и полностью обставил его. Уже в 1852 году в «Иллюстрейтед Лондон ньюс» и других задающих тон журналах появились пространные отчеты о недавно возведенном Сомерлейтоне. Особую славу замка составляла незаметность переходов между интерьером и внешним миром. Посетители затруднялись сказать, где кончалось созданное природой и начиналось произведенное искусством. Салоны сменялись зимними садами, просторные фойе, полные света и воздуха, – верандами. Коридоры переходили в заросшие папоротником гроты с круглосуточно плещущими фонтанами, тенистые аллеи пересекались под куполом фантастической мечети. Опускающиеся рамы открывали вид из окна, и внутри помещения на зеркальных стенах появлялся пейзаж. Пальмовые оранжереи и просто оранжереи, газон, неотличимый от зеленого бархатного покрывала, обивка бильярдных столов, букеты в комнатах утреннего и послеполуденного отдыха и в вазах из майолики на террасе, райские птицы и золотые фазаны на шелковых обоях, щеглы в вольерах и соловьи в саду, орнаменты ковров и цветочные клумбы, окруженные живыми изгородями, – все это сменялось и переливалось, создавая иллюзию полной гармонии между естественным ростом и фабрикацией. Самым же чудесным, говорится в одном из описаний, был вид замка в летнюю ночь, когда начинали сиять и искриться изнутри несравненные оранжереи, установленные на чугунных колоннах и казавшиеся невесомыми благодаря филигранной форме. Бесчисленные газовые лампы, чье белое пламя с тихим шорохом поглощало ядовитый газ, излучали (благодаря своим серебряным отражателям) невообразимо яркий свет, как бы пульсируя в такт жизни на земле. Сам Кольридж в опиумной дремоте не смог бы нарисовать более волшебную сцену для своего монгольского Кубла Хана. А теперь представьте себе, продолжает репортер, что однажды во время вечернего приема вы вместе с близкой вам особой поднялись на колокольню Сомерлейтона, стоите на самой верхней галерее, и вас задевает крыло бесшумно пролетающей мимо ночной птицы! Легкий бриз доносит снизу одуряющий аромат липовой аллеи, под вами крутой каскад синих черепичных крыш, а в белоснежном сиянии стеклянных оранжерей отражаются черные поверхности газона. Дальше в парке угадываются тени ливанских кедров; в оленьем саду, открыв один глаз, спят пугливые лани, а по ту сторону внешней ограды до самого горизонта простирается равнина и хлопают крылья ветряных мельниц.

Назад Дальше