Убить Бобрыкина, или История одного убийства - Александра Николаенко 5 стр.


– Цыц, шиш собачий! – с кривой усмешкой, будто пережевывая стекла, прикрикнул ненавистный, ненавистный! И, лязгнув крышкой, вытряхнул ведро.


– Ну что блажишь, скулишь, как пес чумной?! – заглядывая в комнату, седая, страшная со сна спросила мать и, мрачно цокая губами, скрылась. Слушая шаги, которые всегда под утро за стеной ходили, Шишин быстро в воздухе водил руками, закрыв глаза, отряхивал с пижамных складок шелуху и гниль и, окруженный банным паром, долго стоял, переступая под горячим душем, оглядываясь, будто шел куда-то торопясь или бежал. И пеной земляничной тело под пижамой обмывал.

– Завтракать иди, размылся! Дурь не отмоешь, сколько не скреби! – в дверь постучав, сказала мать и, не дождавшись, погасила свет. Она всегда гасила свет, не дожидаясь.

Он вылез, в темноте держась за скользкий ванный борт, содрал пижаму, вышел, оставив мокрым комом на полу…


По Чистым четвергам мать посылала Шишина на рынок: молочка живого литр возьми с цистерны, творожка, сметанку, триста грамм на борщик, чтоб не больше мне смотри. А то навалят! Увидят, что дурак, навалят, и пойдешь, как навалили, что навалили – с тем пойдешь! Изюму, кураги – они там знают, сколько дать тебе. Селедки – у армян, у них хорошая, молоковая. У наших подряннее, плоская, жирами вся в икру. Овсяного печенья весового. Чтоб не как в прошлый раз – зубов переломать. Сосисок развесных штук десять, пять! И докторской сто грамм на ужин, сальца, дарницкого и батон. Батон и можешь кекс. Нет, кекса не бери! Задрали цену, паразиты, сволочи, собаки! Что только удавиться с них. Лимон и мандаринов килограмм. Их там, где курага. Они там знают, сколько дать тебе, какие. С косточками не бери. Так и скажи, без косточек чтоб были! С косточками сами пусть едят, их свиньям только жрать. Без косточек не будет мандаринов, то лучше апельсинов полкило. И курицу – где ты берешь сосиски. Где ты берешь сосиски, помнишь?

– Что?

– Тьфу, Господи, холера! – сказала мать и, послюнив на грифель, в листок все так же непонятно записала и дала.

– Чтоб все по списку, понял? Понял?! Слышишь или нет? – И Шишин закивал, что слышит, слышит! закивал… Он списков не любил и, морщась от бумажного шуршанья, остановился на пороге, качаясь, складывал углом к углу в четыре, в пять, еще…

– Щас руки оборву! – пообещала мать.

Он вздрогнул, вспомнив список, в котором не было его. «Все были, с “А” до “Я”, как и положено, по алфавиту», – думал. «А я?» – спросил у Ольги Константинны. «Ты, Саша, из другого списка», – ответила она. И долго Шишин на журнал смотрел сквозь плечи класса, надеясь, что случайно выпадет на пол тот список, в котором он, но список так и не упал на пол.

– Давай, как все уйдут, потом еще поищем? – спросила Таня. Но все из класса так и не ушли. Все никогда и никуда не уходили. «То выйдут, то войдут. Сидят и копошат. Английский делают», – подумал с отвращеньем и заторопился, как всегда он торопился после и до того, как никуда не торопился он.

– Куда без шапки, куль чумной? Там без тебя не похоронят, – протягивая шапку, заступила мать. – А купишь – вычеркни из списка, что купил. Чтобы по двести раз не покупать. И плюй на грифель, плюй! А то не пишет, через крест дыши! Кругом зараза, птичий грипп! – И Шишина перекрестила. – Свиной, Господь тебя храни…

«Шишкин! Шилохвостый в списке! вычеркнем его!» – кричал на черной лестнице Бобрыкин ненавистный, и, чтобы не кричал под шапкой, сволочь, гнидагад! – собачьи уши Шишин крепче, ниже опускал.

– Давай другой напишем список! Где только кто хотим? – спросила Таня. Таня ручку грызла.

– Давай, – ответил он. И записали в списке только «Таня Т.» и «Саша Ш.».

«Вот так!» – подумал он.

День встретил незаметный, хмурый. «Вчерашний», – догадался он.

Четверг. Свет капал, всхлипывал, вздыхал. Скрипел. Он чуточку прошел и обернулся к Тане. В окне стояла мать. Слетела с подоконника ворона, большая, черная, как поминальный материн платок, и, пролетев всего два шага, упала на забор, пропрыгала и снова полетела. А если б Таня… Таня! Если б Таня… думал, но мать не отходила от окна…


За голубятней старой небо порвалось и раскололось желтым, плюнуло в лицо, как будто скорлупа разбилась. В лисьей шубке, в шарфике вишневом вышла из-под арки Таня. «Таня… – прошептало сердце, – Таня!!! Таня-Таня! Та-ня!» Застучало, будто летним утром бабушка с веранды завтракать звала, и выпрыгнуло, полетело, на рябине стряхивая снеговые перья, кося веселым глазом, закрутилось воробьем.

– Привет! – сказала Таня, варежкой махнула и прошла…

Он вздрогнул, обернулся. Белым день промозглый выдохнул в лицо, и пусто улица смотрела с краю и до краю, снежные кружили перья. «Пустодень, – подумал Шишин, – как ангела распотрошили, идешь, идешь…»

У входа «РЫНОК» постоял немного у палатки «Видеопрокат», разглядывая разные названья фильмов, с любопытством читая под стеклом истории. В витрине лампочки зеленые, как в Новый год, горели, смеялась грустно девушка внутри. Снаружи тоже девушка смеялась… «Красивая какая, но не Таня», – думал… Кругом была не Таня, где не посмотри…

Костлявый, страшный продавец, весь в оспе, с гадостным лицом, спросил внезапно: «Какого плана фильмы вам?», и Шишин заморгал растерянно и, сжавшись, отошел, сжимая плечи, с ресниц промокших вытирая снег.

– Козел… – сказали в спину.

«Но, может, и не мне?» – подумал, без особенной надежды. И засмеялись тоже не ему.

Заборным словом, напугав, ругнулась женщина с цыганскими глазами, в палатке «Творожок» спросили: «Сколько вам?», и головы свиные висели над поддоном ржавым пятачками вниз, коровьи ребра в тучах снежных мух. Замахиваясь рукавами, с крючьев свешивались свитера… Бритоголовые, все в черном, сплевывали сигаретный дым…

«Да ладно, ладно вам!» – подумал, карандаш достал, остановился, послюнив на грифель, вычеркнул из списка всё и вздрогнул, ужаснувшись, что мог и не купить того, что вычеркнул уже. Пошел назад, тревожно вглядываясь в лица продавцов, но продавцы все были, как китайцы, на одно лицо. Кивали, говоря на непонятных языках, как будто языки во ртах свернули, и снова стало пусто. Душно. Жутко. Везде шумели шумы, голоса, из тех, которые всегда везде шумят… С печей татарских пахло хлебом мягким, Шишин подошел и стал. И медленно пошел за длинной шубой, в которой тоже кто-то очереди ждал…

На шерстяных ногах, в пальто буланом, у хлебного лотка стоял старик худой, протягивая шапку, в шапку падал снег. Не таял на подкладке. «Как моя подкладка, гладкая со шрапью», – и в шапку Шишин рубль положил, как научила мать: подай, и не убудет, что подал, но на весах небесных медную монетку ангелы в серебреник зачтут. Как некий был богат, как президент, антихрист (наш и их), всё одевался в порфиря, кровь пил и жрал, и бед не знал, как все они не знают бед и совесть. А некий Лазарь у ворот лежал, весь в струпьях, и молил о корке, о воды стакане, о гроше. И так и умер у ворот, неподаянным, не напившись. Но равно в тот же день Господь прибрал и этого, скотину, который одевался в порфиря. И Лазарь нищий вознесен был в лоно Авраама, и там напился и наелся вдоволь, а тот, бессовестный, – был в ад. И в аде, будучи в мученьях страшных, варясь в котле, как холодец варю, он возопил: «О, Аврааме! Умилосердись надо мной, пошли мне Лазаря, чтоб омочил конец перста в воде, которой не допил. И прохладил мое пылающее тело, мой язык и лоб. Так мучаюсь я пламенем сиим!» Но Авраам сказал ему: «Ты получил уже награду на земле, а Лазарь ныне же в раю утешен. И так же, как однажды пропасть к Лазарю не захотел ты перейти, хотя тебе, мерзавцу, на земле до Лазаря всего два шага было, так же и теперь отсюда Лазарь не сойдет с небес к тебе».

– А если бы подал горбушку президент? – поинтересовался Шишин.

– А если бы подал, тогда сошел, – сказала мать.


И Шишин посмотрел на старика. Старик затопал, засердился и, шапку вниз перевернув, стряхнул на снег и прочь пошел, размахивая рукавами, оглядываясь дико, бормоча. И две монетки поднял Шишин из-под ног, и, с прежними сложив, купил лепешку.

Он ел лепешку по дороге к дому, откусывая понемножку и опуская сумки в снеговую завесь, воробьям крошил, которых было много в феврале. «Как мух в Афганистане», – из памяти сказала мать. А в долгой зимней мути близко бежали круглосуточные магазины, лужи, крутили головами фонари… Там сумерки уже спустились к дому. В подъезде было сонно, гнило. Воняло тряпкой, проводами, дрянью, как будто в утнице чугунной мать хвосты тушила за дверцами пожарного щитка. Мигала лампа. Уныло ныло в шахте, на душе скреблось и вылезти хотело, закричать и с криком спрятаться за дверь.

Войдя, затравленно и долго Шишин жал на выжженную кнопку, давил, давил и, голову задрав, ждал с беспокойством, болезненным и чутким, желтый огонек с восьмого этажа. Но тот был неподвижен. Из лифтовой щели сочился тусклый свет, как будто мать, в кабинке запершись, Евангелие читала… «С чужими в лифты не садись, Господь тебя храни! Зарежут, выпотрошат, как гуся, и будешь знать!» – из памяти сказала мать.

Лифт наконец ожил, поплыл, не торопясь, с трудом глотая этажи, и распахнулся. Он рванулся, каждую секунду ожидая, что вместе с ним какая-нибудь сволочь, на все готовая, войдет или маньяк. Вдавил шестой и с облегчением замер, закрыв глаза, переводя дыхание, к стенке прислонился…

– Здорово, Шишкин лес! Своих возьмешь? – спросил Бобрыкин ненавистный, плечом могучим раздвигая дверь. Румяный, бодрый от морозца, повязанный небрежно шарфом, кареглазый Бобрыкин ненавистный, усмехаясь, сверху вниз на Шишина смотрел.

– Что вылупился? Дорого берешь? – спросил Бобрыкин и нажал на пятый.

Глава 10. Варежка

Дверь сквозная, с лестницы – налево. Шишин у двери остановился, боясь, что, открывая, треснет по лбу мать, и отошел подальше, вжался в стену. Мать не открывала. Всегда с надеждой он заглядывал в глазок с обратной стороны двери, хотя и знал по опыту, что никогда в глазок с обратной стороны не видно. Не видно было и сейчас. Дверь распахнулась. Шишин отшатнулся, потирая шапку, хмуро, исподлобья посмотрел на мать.

– Замерз? – спросила мать.

– Нормально, нет, – ответил он.

– Ну, дай Господь, – сказала мать, – входи! – И Шишина перекрестила. Он вошел. Мать собиралась.

«Собирается куда-то, – понял он. – Когда мать собирается куда-то, сразу видно», – думал и, думая, за матерью ходил.

– Да отвяжись же ты!

Он сел на кухне, с кухни слушал, ждал, угадывая в звуках, что собирает, собираясь, мать. Один в квартире он любил остаться. Все можно делать, что-нибудь искать…

Шишин редко знал, что именно он ищет, но интересно было поискать и так, не зная, а поискав, чего-нибудь найти. Мать знала, что, когда она уходит, Шишин любит искать чего-то по шкафам, в буфете, в антресолях и даже в тумбочке ее, и этого не выносила.

– Я в сберкассу! Ненадолго, понял? И чтоб не смел мне лазать, ящиков не открывал! Ты слышишь? Понял?

– Да понял, понял…

– Знаю я, как понял! Будешь лазать, увижу, руки оборву! – пообещала мать.

«Всегда не обрывала, и сейчас не оборвешь», – подумал он, из кухни выходя прощаться.

– Смотри! – сказала мать, рукой махнула и ушла.

Он к двери подошел, прислушался, ушла ли мать совсем или еще стоит под дверью, поджидая, как только лазать он начнет, и, тихо створку приоткрыв, увидел, что ушла. Захлопнул дверь и сразу же присел на корточки у шкафа. Обыкновенно Шишин быстро находил, что ищет. «Когда не знаешь, что искать, то проще находить, а если знаешь, то хоть тресни – не найдешь», – подумал и, старенькую варежку найдя, прижал к лицу. Тихонько варежка хрустела коркой мандаринной, лавандой выцветшей, зимой, давно прошедшей, огоньками елки, что погасли… шариками, что разбились…

«Варежка моя…» – подумал он.


– Пора вставать! – сказала мать, прошла к столу и занавески распахнула. За окнами крещенская густела синева, потрескивали стекла. Над швом бетонных крыш горой свинцовой толпились облака, отчетливо очерченные всполохом зарницы, в небесной проруби мерцало… Шишин с ненавистью посмотрел в окно, зажмурился и, в мягкой теплоте прижавшись к варежке щекой, свернулся в запятую. «Тихо у меня…» – шепнул, и варежка притихла.

– Мороз! – сказала мать. – К засушливому лету, вот увидишь. Посмотри-ка только, как разобрало к великодню! На Волочебник тянет, к Пасхе… Опять пораскидал! Порассувал! Нет на тебе креста, бессовестный такой, – бубнила мать, игрушки подбирая, – а мать ходи… кряхти.

И мать ходила и кряхтела:

– Теперь три дня, смотри, белья стирать нельзя, загадишь – и ходи в гадье до Спаса…

Тепло и сонно варежка колола щеку, косясь на Шишина из-под руки веселым пуговичным глазом.

– Вставай-вставай, тетеха… – сказала мать, откинув одеяло, и, Шишина за пятку ухватив, пощекотала.

Шишин пятку отнял, зарычал.

– Не заболел? Опять в кровать заразу тянешь, да? – спросила. – Опять?! Дождешься у меня! Дождешься, заблошивешь, понял? Вон и сейчас горишь! А дальше пятнами пойдешь лишайными, как плесень! – И, отойдя к шкафу, открыла ящик, градусник достала, стряхивая, снова подошла. – Ну, дай ее сюда! Отдай… Добром прошу! По улице в ней ходишь, аспид! За всякую же держишь дрянь, потом в кровать несешь? Давай, сказала, ну?

Он заскулил.

– На, градусник поставь! Сил нет с тобой! Ну нету сил с тобой… Весь пятнами пойдешь, как пес чумной, облезешь… Не дашь? И не давай. О Господи прости – под тридцать девять! Да подавись ты, подавись ты ей! Не дашь – не надо. Только знай: кто тащит дрянь в постель, тот весь чумой потом, блошливый ходит. С чумным никто играть не станет, дружить не будет. Понял у меня? За партой девочка красивая с чумным, с лишайным, с дураком, как ты, сидеть не сядет. Вырастет и замуж за другого выйдет девочка такая. Знаешь, знаешь, как ее зовут? – спросила мать.

«Знаю…» – вспомнил Шишин и варежку с кровати отшвырнул.


«Цветом без запаха, и запахом без цвета, временем без цели пахнет, – думал, сидя у ящика в прихожей на полу. – У времени нет цели. Оно идет, идет, идет куда-то, куда – само не знает, стирает все. Как дождь стирает утро, день и вечер, как снег в окне стирает двор, песочницу, качели, голубятню, голубей, весь мир. Ведь это время перекрасило скамейку, домик, горку во дворе… Зачем? – подумал он. – Оно уходит вырванным листом тетрадным, самолетиком, летящим в школьное окно, когда учительница вышла. Звоном стекол, мячиком разбитых, съеденной черешней, каплями дождя, что шариками ртути катятся по тротуару, шагами в лужах, пылью на окне, забытым. Всем забытым. Всем. И бабушкиной чашкой, которой нет уже, и бабушкой, которой тоже нет… А хорошо бывает, только если Таня…»

Шишин встал и, ящики ногой задвинув боком, пошел к себе, на дверь закрылся, лег и, варежку укрыв получше одеялом, подумал снова: «Варежка моя…» И задремал.


– Войдешь, и тихо, поняла? – он варежке во сне сказал и, спрятав варежку за спину, вскарабкался на табуретку, позвонил. Мать дверь открыла. Шишин с табуретки слез и снизу с опасеньем посмотрел на мать.

Назад