Богомаз - Айги Наталия 2 стр.


А потом замешалась война. Наши все уехали Родину защищать, даже дедушка с тетей Лидой. А меня на прощанье отец поцеловал. Чмокнул шестилетнего Сивку нежно. А малец, то есть я, не выдержал, с горя в летаргический ухнул сон, лучше не вспоминать. Девять дней я спал, путешествовал на том свете. Райских снов только не видел, потому все смешалось в памяти: дедушка, детский дом, девушки, красивые, как цветы…

Мне знакомый толстовец один говорил: «Ты войны не касайся, Володя! Лев Толстой гениально войну осветил». Я и не собирался касаться. Я войну не люблю. Я люблю оперетту: «Летучая мышь», «Сильву», «Трембиту». Художника Веласкеса, кстати, тоже Сильвой звали. Шестьдесят один год прожил. Мало как живут люди. Видно не мед жизнь была, а может, чума напала, инквизиция или ел с оловянной посуды… Я об оперетте… Какая прекрасная музыка! Даже слушать ее невозможно! Я весь в мурашках, как пьяный. Поют сильно, аплодируют страстно! Перья страуса, цветы и везде женщины, созданные для любви!

А в войну мы с братом у добрых людей на станции Углич жили. Нам хоть бы хны! А потом в детском доме, как у Христа за пазухой. Сравнительный гуманизм раньше был. Правда, у Христа за пазухой до поры до времени хорошо, а как ризы начнут делить – запоешь!

По заброшенной узкоколейке мы тогда на станцию часто ходили. Вдруг отец, дядя Коля или дядя Толя приедут. Кто-то еще. Да и вообще интересно, куда колея, почему паровоз брошен? Лезем, лезем на паровоз, ни души человеческой, ничегошеньки. Телеграфная проволока дрожит, а на столбах вороны, как вестники смерти в черном крепе сидят, похоронами в мире животных занимаются. Сердце екает, такой еловый лес вокруг мрачный. Я еловый лес не люблю. В нем птиц не слыхать, а трава под иголками чахнет. Ели только на Новый год в огнях хороши.

Будто тут дорога в старину проходила, по которой мощи царевича Дмитрия несли. А теперь никто не ездит, не ходит, потому что кровь на дорогу капала до Москвы! Вот какие апокрифы народ сохраняет, чтобы детишек пугать. А они, наивные, верят! Мне до сих пор, почестно, Дмитрий мерещится в еловых лесах.

Я тогда сильней своего дедушки железную дорогу полюбил. Рвы, пакгаузы, кирпичные водокачки, запах креозота прекрасный. Десятки составов под парами на железнодорожной ветке Калязин – Углич. Всех солдат по домам можно развезти. За что немцы на нас напали? За что ранили наших солдат? Они добрые, все тушенку едят, а нам банки облизывать давали. Я же говорю, вокруг гуманизм был! А что в поездах давка, так Анна Каренина и то ехала вшестером, в тесноте – не в обиде, как дедушка говорил. В войну и подавно люди на крышах ездили. Сидели, как на спине динозавра. Вагоны низкие, трубы высоченные, на каждом вагоне множество труб. Мы, внуки железнодорожника, и то не знали, откуда, для чего столько труб? Настоящий восточный базар на крыше! А вернее мышиный: платки, зипуны, котомки, на ногах ботинки – все серое. Благородного такого серого цвета, как в деревнях все старинные избы. Этот цвет сильно волнует, настроение создает. Вот бывает прусская синяя, красная английская, а эта русская серая натуральная, пусть будет. С ней одной в палисадниках георгины и резные наличники в гармонии сочетаются. И кто ехал на крыше – удивительно, все песни пели. Настоящие песни, народные, душераздирающие! Много все же души в народе. Вот русские, поголовно художественный народ. В каждом искусстве, думается, больших высот могли бы достигнуть!

Мы на станцию каждый день с братом ходили, каждый день углицкое предание о царевиче вспоминали. Видели множество горя, злосчастья, а отца не видали. Да и откуда ему там быть, из когтей смерти в Иваново из последних сил вырывался. Бредил: «Сивке ружье куплю, Вене – гармонь, у него слух отличный…» Гончих по именам вспоминал.

Отдали меня зачем-то в школу, хоть жажды знаний не было у меня, диктанты писал прямо насильно!

«А между тем заря разгорается: вот уже золотые полосы потянулись по небу, в оврагах клубятся пары…» Хорошо, что я диктантами зрение себе не испортил! Не ума-разума набираться отдали, а чтобы хлебца кусочек, да ложечку песку получить. Детям тогда в школе давали. Только я есть один не могу, со всеми делился. Бабушка чья-то с клюкой мне говорила: «Ты, наверное, не от мира сего. Жить-то тебе трудно будет». Ну уж нет, бабушка. Я оптимист. Наши все оптимисты. Никто не знает, где человеческая судьба решается, никто!

Во-первых: радость такая, что отца не убили, чуть-чуть не убили, искалечили. Он потом директором стал в детском доме, где мы с Веней припеваючи жили.

Во-вторых: я всегда рисовал лучше всех, как Брейгель, и вокруг в восхищении толпы стояли. Аплодировали, многие плакали даже. И, почестно, я сам всегда плакал.

В-третьих: у меня такие находки, коллекции! Я как фанат собирал что-то всю жизнь. Страсть такая была. Старинные гвозди, конфетные фантики, самовары, крестики, монеты, заячью капусту для госпиталя… А потом раздавал все. Только старинные кованные гвозди выпрямлял и прятал. Над гвоздями, как Кощей, трясся. А не надо было трястись. Ход бы свой художественный найти нужно. Я такие гвозди у художника Краснопевцева на картинах видел, сорок лет спустя. Он такими гвоздями репутацию большого художника закрепил. Вся Москва его боготворила. А мне почему-то гвозди рисовать неинтересно. Я люблю, чтобы живое все. Краснопевцеву живое, видно, не под силу или неинтересно. Я прямо уверен, что на картинах гвозди у него мои. С моих гвоздей слава его пошла. Приезжал он ко мне на Волгу позже с художником одним. Миловидный, руки в перстнях, волосы волнистые, фасонистый. Переодетая женщина, почестно. Его раз и приняли за шпионку, когда он у воинской части рисовал. Сам мне рассказывал. Изнеженный такой человек, а с регистром речным Серафимом Раевским в очереди за пивом подрался! Что за фрукт? Так я его и не раскусил. Вставал часов в пять и по берегу камешки собирал, два или три черепа в Москву в рюкзаке увез. «Моменто мори»[1] собирался писать. Старое кладбище у нас на берегу размыло. А гвозди эти четырехгранные гробовые, а может, от старых барж, я ему подарил. Они у него везде на картинах.

Да, я от детства отвлекся, ей-богу, жил как в раю. По деревьям лучше всех лазил, коллекцию птичьих яиц собирал.

Коростель-дергач на лугу крякает, у него яйцо пестренькое такое. На коростелей даже Иван Тургенев охотился в дубовых кустах. Сокол-пустельга, яйцо красное, как пасхальное. У дрозда гнездышко из глины, как горшочек. А яйца зеленоватые с рыжинкой. Было у меня яйцо цапли, большое, голубое. У деревни Песье я его нашел. Там в бору постоянно цапли живут. Цапли встречаются повсюду, колониями, только подобраться к ним трудно. Очень высоко, а под гнездом скользко, грязно и рыбой пахнет. Запросто глаз могут выклюнуть, пока лезешь. Почестно, и не яйцо у меня было, а так, фрагмент скорлупы. Зеленоватые с крапинками – грачиные, целыми шапками я их варил. Голубоватые – скворца, у совы – круглые, белые. А сорочье яйцо точь-в-точь как грачиное. Много я гнезд разорил. И видно, бог меня наказал, хоть я в него и не верю, конечно. На гнездо пустельги я тогда лазил. Интересная пустельга птичка: носится со свистом, крылышками трепещет, смотрит, где мышь пробежит, стрекоза пролетит… Все в гнездо тащит. На сосну высокую, обледенелую, я влез, олух. Стал спускаться и заскользил, как Галилео Галилей. Ускорение свободного падения. Несколько секунд адского страха, метров с десяти, бац! Как земля подо мной раскололась, душа от тела оторвалась. Все внутри у меня полгода болело, чуть не зачах, но отцу ничего не сказал. С героев пример брали. Он все спрашивал: «Что с тобой, Сивка? Ниже травы, тише воды стал, по деревьям не лазишь». По уму меня самого за яйцо можно считать.

Страной своей мы гордились, оптимизм повсюду царил. Человечество все с надеждой на нас взирало. Все тогда мечтали летчиками стать. Так сейчас родителей не любят, как народ летчиков любил. На руках их носили. Как солнце они в избы входили, деревенские дети за ними гурьбой…

Сам я летчиков в детстве не встретил ни одного. Слонов и дельфинов не видел. Это ведь редкость. В соседней деревне, говорили, знаменитый летчик родился. Я сам думал, летчиком стану, полечу над детдомом, как сокол, крыльями серебряными помашу. Девушки по радио в войну на два голоса пели:

Одного Сталина шибче летчиков любили. Естественно, его весь прогрессивный мир обожал. Я и сейчас о нем тоскую. Он всегда с трубкой, всегда со Светланой, всегда улыбается. Дети жаловались в письмах, если кто обижал. Он, как отец, заступался.

Лично меня никто не обижал, а драли за дело. Раз чуть не убили за заячий воротник. Но я не обижаюсь, конечно. Если ребенок без царя в голове, как я, всыпать полезно. Заячий воротник – это самый шик, из русака-зайца, а я в него из ружья, ба-бах, картечью. В клочья обновку к школе разнес! Чуть отца не убил! Картечь ведь не на зайцев, на волков крупная дробь.

Может, все подростки такие бесчувственные, не я один. Под старость осознанье приходит. Про гормоны и гены в то время не ведали. В голову, говорили, что-то шибает. Много я отцовой крови попил, жалко теперь. С Колей, дядиколиным сыном, на пару. В детский дом к себе его взял. Раненый отец, бедняжка, нервный, диверсантов боялся, поджогов. А в него будто дух педагога Макаренко вселился. Каждого паренька приметит, кому украинскую песню поет, кому зверей лепит из глины, кого стрелять учит, а бенгальские огни на праздник всем показывает.

Только сынок за войну от рук отбился: варенье у соседки Сони крадет, вор, каких мало, вдобавок взят с поличным – в бутылку с чернилами писал, отец чуть в обморок не упал. Притча во языцех, а не директорский сын. Здорово я авторитет отцу подрывал. С Колей мы, водой не разольешь, против отца спелись.

Называли друг друга «милейший». Огороды в округе все с «милейшим» обчистим бывало. Детство, почестно, голодненькое. Да не то слово, хлеба досыта несколько лет не ели. Редька, турнепс, горох – все в пищу шло. Развернулись мы с «милейшим» так, что гуся чужого зажарили на костре! Покуролесили с Колей, как Герцен и Огарев на Воробьевых горах, но в жизни дальнейшей не пересекались. Эх, Коля, сердечный друг! Как я о нем скучаю. Он сразу в гору пошел. За ним не угонишься. Дядя Коля гордился, что сын генерал, пусть пограничник, не летчик, зато на золотую медаль учебные заведения окончил! Разве я такой! Разгильдяй, по необходимости учусь, после порки.

Ох и драл отец за воровство! Как узнает, со всех ног бежит, показать, где раки зимуют. Куда там! Прыгнем в лодку с «милейшим», ищи-свищи на дальнем берегу. Если поймает, держись! Полетят клочки по закоулочкам! Уши зажмет между ног, как поросенок визжу: «Пусти, пусти! Все Сталину скажу!» Ей богу, сразу жажда знаний приходит, любознательность, учусь на «отлично». Память у меня прекрасная была. И отец, и дядя Коля это отмечали. Но родные разочаровались вконец, что выйдет из меня педагог. Ни с чем пирожок!

«Сбегут зверьки, поджав хвосты, из старых нор своих, реку перешагнут мосты…» Как в «Мурзилке» писали, так и вышло. Индустриальный вал накатил, как у Айвазовского «Девятый вал», который всех губит. Ничего вокруг не пожалел, не помиловал. Старинные города под воду ушли, на дне леса-призраки. Вот она где, Атлантида!

Враз тогда возникли острова на реке, сотни лесистых, песчаных островов возникли. На островах птицам – рай. Безлюдный, птичий остров один нашим считался. Большой, километра полтора, он даже на лоцманские карты нанесен. Канюки-ястреба целый день высоко над ним кружились. С одной стороны лес, а с другой на косе большая хорошая трава. Мы там всегда сено косили. Такие с острова открывались дали! Может, только поэт Некрасов такое на Волге видал, как я. А теперь никто не увидит. Золотые чистейшие пески, горячие такие, ноги можно обжечь. Сутуленькие, носатенькие кулички крестики лапками на песке ставят. Детство-то какое счастливое! Все прошло под голос кукушки. Кулички, кузнечики, кукушки – главных три кита, на них все воспоминания держатся. В кустах перепела, куропатки… живое все.

А теперь дичи и зверей нет. «Утро в сосновом лесу» не напишешь! Сталин после войны один за всем уследить не мог. Страна-то большая! Кипучий сверхчеловек, но доверчивый. Не все, как Тургенев или дяди мои, по охотничьему катехизису жили. Полупьяные нелепые мужики с дворняжками поголовно себя охотниками называли. Сталин, наверное, зубами скрипел, что всю землю изгадили. И еще грех большой на совести профессора Мантейфеля. Зачем-то завез в Россию енотовидную собаку! Черт его знает, профессор, и так промахнулся! Хищников достаточно, а тут еще еноты. Боровую дичь всю они переели. Что за жизнь без глухарей, без рябчиков! Профессора все охотники осуждали.

Целыми летами я в шалаше из осины на острове жил. Ни о чем не думал, никаких книг не читал. Кто же летом читает? Может, профессор Мантейфель? У меня и была в детстве одна книга Виталия Бианки. Днем и ночью на острове один и не боялся ни капли. Колокольчики, лютики, дрема – золотые мгновения я здесь пережил. А траву чуть не над вечным покоем косил, погостов, церквей сотни три затопили.

Из-за острова на стрежень дни, как проплывающие баржи, текли, в час три километра. Дымы, гудки… Большие черные трубы. Баржи колесные, как гигантскими ладонями шлепают по воде: чух! чух! чух! На рассвете появятся, плоты тащат на длинных тросах, и к вечеру еще на горизонте. Шкипера на гармошках играют, на каждой барже гармонь. И прямо изба стоит с русской печью, курами, поросята бывали… Подлещики и плотва пудами сушились. А имена-то какие у барж! «Петр Кривонос», «Макар Мазай», «Дуся Виноградова…» Как песня! Если рай есть, то он именно такой, как наш остров на Волге. Там всегда, когда солнце садилось, сверкающий малиновый столб, как палец, кому-то грозил. Под малиновым облаком столько вечерней печали…

Перед дождем листики осиновые на шалаше трепещут. Больше всех деревьев я осину люблю. Грозы вдалеке погромыхивают. Перед грозой на лодке отец приезжал: «Как ты тут?» Волновался. Мы купались с ним голые, как дети природы. Будущее виделось туманным и бесконечным, как небо над Волгой.

С детства я ходил с берданкой, порох бездымный весь покрал у отца, но охотником не стал. Такое умонастроение овладело, как у толстовцев – жалко живое убивать. Ни зайцев мне не надо, ни бекасов, ничего! Скотину я всякую жалею, воробьев лет тридцать кормлю, песиков волжских, котов…

Сколько я зимой конских туш топором искрошил, не счесть! Где-то по знакомству отец павших лошадей доставал. Для гончих. Все на Руси по знакомству, даже мертвые туши. Метров за триста их от дома бросали. Мы совместно над ними трудились: утром я да птицы, сороки, вороны, а при свете луны пир на весь мир шел: лисы, волки, еноты профессора Мантейфеля. Иже с нами, все, кто с зубами. Мышки полевые приходили, они едят мясо, но не любят. А толстовцы любят мясо, но не едят. Они даже водку хлебом закусывают. И я не любил мясо, туши на морозе крушить силенок у меня маловато. Лошадиные ребра несокрушимые и легендарные. Пусть бы собаки сами рвали от туши куски и возвращались на выстрел отцовский. У охотников все собаки так приучены.

Я любил страшно, когда пристрелка ружей начиналась. Не я один, спокон века мальцы все к оружию тянулись. От дымного пороха звук раскатистый, как гром, но пыхает сажей, как Змей-Горыныч. Бездымный порох более прогрессивный, конечно, главное ружья после него чистить шомполом не нужно. А выстрел сухой, как пистолетный. Бездымный порох, как соль, в пачки фасуют, а на пачках сцены охотничьи изображены: сеттеры, лайки, ушастые зайцы, как же красиво! И порох, и ружья, и чего прогрессивного ни коснись, – все китайцы изобрели, великая нация.

Назад Дальше