– Теперь мы в одной упряжке, ты и я. Понимаешь? Нам придется вести себя так, чтобы никоим образом его не рассердить. Если он нас выгонит, мы пропали! Пока мы остаемся в услужении у доктора Куртиуса, мы можем как-то существовать. Прислуживай ему хорошо, доченька!
Когда я по старой привычке ухватилась за маменькин подол, она тихо и печально произнесла:
– Не надо!
Маменька взяла ключи от дома. Мы мыли полы. Маменька стряпала. Мы ходили на рынок за провизией, но рынок ее пугал. Улицы были запружены людьми, но дело не только в этом. Выставленные на продажу продукты – все эти вспоротые и выпотрошенные мясные туши на крюках, все эти животные, разрубленные на части или целиком подвешенные за задние ноги, и целые птицы с обмякшими шеями и окровавленными клювами, болтающиеся на веревках, точно преступники на виселице, а еще глаза рыб, и тучи мух, и руки живых людей, все в крови, трогающие эти куски мяса, – все это постоянно напоминало маменьке увиденное ею в мастерской доктора Куртиуса.
Но, во всяком случае, в доме доктора царили тишина и покой. Сам Куртиус весь день оставался у себя в мастерской и редко оттуда выходил. Когда же появлялся, то казалось, ему было весьма удивительно видеть нас в своем доме.
– Не привык, не привык, – шептал он и исчезал в мастерской. Когда пришло время обеда, маменька поставила еду на поднос, ее вальтнеровский нос неодобрительно поморщился, она долго держала поднос высоко над кухонным столом, потом ее передернуло, отчего суп немного расплескался. Тогда я подвела ее к стулу, усадила, а сама отнесла поднос доктору Куртиусу. Он стоял, склонившись над столом, являя живую картину, изображающую три языка: настоящий отрезанный язык, его безупречную восковую копию и собственный язык доктора, торчащий между его губ, – он всегда высовывал язык, когда работал.
– Суп, сударь мой, – объявила я.
Он никак не отреагировал. Я оставила ему тарелку и затворила дверь. Суп стоял нетронутый, когда чуть позже в тот же день я вошла в мастерскую со словами: «Жаркое, сударь мой!» По правде сказать, суп стоял нетронутый всю первую неделю. Дважды Куртиус входил в кухню и говорил маменьке:
– Я так рад, что вы здесь, так рад, я просто счастлив…
И дважды маменькины руки тянулись к распятию на ее груди.
Во вторую неделю, когда мы, по моему разумению, немного попривыкли друг к другу, мы с маменькой вздрогнули на стук в дверь. Это был посыльный из больницы, облаченный, как и Эрнст, в черный сюртук, только звали его Генрих. У Генриха был видный нос, а остальные черты лица совершенно невзрачные; теперь я почти не помню ни его лица, ни его самого, кроме разве что его невыразительного имени.
– Посылка для Куртиуса, – сообщил Генрих, представившись. – Я обычно доставляю ему посылки, так что мы с вами будем часто видеться. Так-с, посмотрим, что у нас тут сегодня? – он приподнял крышку с коробки и тронул пальцем лежащий внутри, завернутый в мягкую ткань предмет. – Полагаю, кусок внутренностей покойника.
Маменька закрыла глаза и перекрестилась. Я шагнула вперед, припомнив ее слова о том, что мне надо быть полезной, и потянулась к коробке. Генрих поглядел на меня с сомнением.
– Благодарю вас, – сказала я, решительно вытянув обе руки. – Благодарю вас!
Когда Генрих неохотно передал мне коробку, маменька поспешно закрыла за ним дверь. Она на мгновение остановила на мне взгляд, точно перестала меня узнавать, после чего скрылась за дверью кухни. Я пошла за ней, намереваясь спросить, нужно ли отнести посылку доктору. Она энергично кивнула и взмахом руки попросила меня вместе с коробкой вон. И я понесла ее в мастерскую.
– Куски внутренностей, сударь! – объявила я, умостив коробку на ту часть верстака, куда обычно ставила тарелки с едой. На сей раз доктор Куртиус соизволил поднять на меня глаза.
Маменьке работа давалась все с большим трудом. Она частенько садилась в кухне, держась за небольшое нательное распятие. Мухи в доме Куртиуса – а мухи там роились тучами всегда и повсюду – приводили ее в паническое состояние, ведь они беспрепятственно летали по всем помещениям, проникая и в мастерскую, и уж оттуда по всему дому разносили известия о происходящем в мастерской. Маменька сидела неподвижно, с закрытыми глазами, но при этом бодрствовала, а я носилась как заводная, исполняя ее указания.
Спустя два дня после того, как я отнесла коробку доктору Куртиусу, мы сидели у очага на кухне, и маменька читала мне Библию. Тут вошел доктор Куртиус, тихонько постучав в дверь.
– Вдова Гросхольц, – сказал он, и маменька закрыла глаза. – Вдова Гросхольц, – повторил он. – Я бы хотел, если вас это не затруднит, вдова Гросхольц… я так рад, кстати сказать, как мы хорошо уживаемся и как все мы довольны… Я, гм, весьма рад, что у нас сложилось такое… общество и как мы хорошо ладим, и что мы стали добрыми компаньонами, и у нас образовалось маленькое общество, и я бы хотел, да, чтобы вы немного помогали мне в мастерской. Я могу вас об этом попросить? Было бы очень хорошо, полагаю, начать с завтрашнего дня. Это было бы прекрасно. Я бы хотел показать, как следует обращаться с моими произведениями, чтобы не повредить их. Я бы хотел, понимаете ли, должным образом познакомить вас с ними. Я уверен, вам понравятся ваши новые обязанности. Вы в мгновение ока поднаберетесь опыта в этом деле.
Доктор Куртиус заметил, как маменька слегка кивнула. Но меня она не могла провести. Маменькин кивок скорее был нервной дрожью, неправильно истолкованной доктором.
– Тогда доброй ночи. Благодарю вас, – сказал он на прощанье.
В ту же ночь, когда мы вернулись в нашу комнатку на чердаке, маменька, уложив меня в кровать, поцеловала в лоб.
– Будь полезной, Мари. Ты очень хорошая дочка. Прости, но я не могу. Я старалась, но не могу.
– Не можешь что, маменька?
– Будь хорошей девочкой, помолчи. Доброй ночи, Мари.
– Доброй ночи!
Потом маменька наказала мне закрыть глаза, чтобы я побыстрее уснула.
Зажмурь глазки, сказала она мне, и отвернись к стене. Послушавшись, я сквозь дрему услыхала, как она перекладывает вещи, снимает простыню с кровати, двигает стул. Потом я уснула.
А когда проснулась, свеча отгорела. Было раннее утро. Маменьки не было в кровати рядом со мной. Комнату заливал бледный, голубоватый свет. В рассветном сумраке я могла различить что-то темное, свисающее с потолочной балки. Я не могла припомнить, что видела там этот предмет раньше. Это была маменька. Она повесилась.
Обеспокоившись, я сжала маменькину ступню ладошкой, но ее голая ступня не дала мне утешения. Ведь в конечном счете это была просто ледяная нога, и этот холод стал жутким подтверждением, что моя маменька скончалась. В смерти женщины нет ничего особенного, женщины всегда будут умирать в нашем мире повсюду: нет сомнений, что, пока я пишу эту предложение, где-то умерло несколько женщин, но эта единственная женщина, которая сейчас меня заботит, эта единственная женщина, привязанная к потолочной балке, в отличие от всех прочих женщин в мире, эта женщина была мне матерью. До этого у меня была моя маменька, за чью спину я в любую секунду могла спрятаться. Теперь я была незащищена. Смерть ее была не такой тихой и задумчивой, как смерть моего отца, ее смерть была деловитым, поспешным поступком: маменька просто выпрыгнула из жизни. И за чье же платье мне теперь хвататься? Хвататься за материно платье мне больше не придется. Ее холодный нос отвернулся от меня, возгласив об отречении.
– Маменька! – позвала я. – Маменька, маменька!
Но она, а вернее, свисающее с балки туловище – все, что осталось от моей маменьки, – не отозвалась.
В ужасе я заметалась по комнате, ища какого-нибудь спасительного утешения, и нашла только Марту.
Должно быть, доктор Куртиус услышал мой плач, потому что он подошел к лестнице и крикнул снизу:
– Где твоя мамаша? Пора! Уже давно пора! Мы же договорились!
– Она не придет, сударь мой.
– Но она должна, должна! Мы же договорились.
– Прошу вас, сударь, прошу вас, доктор…
– Что?
– По-моему, она умерла.
Тут Куртиус поднялся по чердачной лестнице и отворил нашу дверь. Я тихо пошла за ним. Куртиус знал толк в трупах. Он же был знатоком мертвых тел и их осунувшихся лиц. И сейчас, едва открыв дверь комнатки, он с первого взгляда на висящее, словно пальто, туловище понял, что перед ним очередной экземпляр.
– Застыла, – произнес он, – застыла, застыла…
Он прикрыл дверь. Я стояла рядом с ним на верхней площадке чердачной лестницы.
– Застыла, – низко нагнувшись ко мне, прошептал он с таким видом, точно это был наш с ним секрет. Он спустился по ступенькам вниз, потом обернулся ко мне, кивнул и вновь прошептал, причем его лицо исказила гримаса жуткой печали:
– Застыла, – и вышел из дома, закрыв и заперев за собой входную дверь.
Я сделала восковую копию дикого голубя, которая заменила мне маменьку
Прошло немало времени, а я сидела на ступеньках лестницы с Мартой. Мы сидели тихонько и чего-то ждали. Маменька наверху, думала я, она наверху и – мертвая!
Наконец из больницы пришли люди. С ними был доктор Куртиус.
– Я не могу заставить людей работать, – приговаривал он. – Я могу привести их в нерабочее состояние, я могу разъять их на части, да, в этом деле я хорош, у меня богатый опыт, но они не хотят у меня работать. Я не могу заставить их работать со мной. Они отказываются. Они умолкают. Они застывают.
Люди из больницы поднялись по лестнице к нам на чердак, встали рядом со мной и Мартой, но не обращая на нас внимания. Самый пожилой из них открыл дверь и впустил всех в комнату – то есть всех, кроме Куртиуса, который остался снаружи. Перед нашими носами дверь захлопнулась. Оставшись вдвоем, мы оба стали гадать, не допустили ли мы какой-то ошибки, а иначе с чего это нас туда не впустили? Доктор Куртиус, теперь вконец оробевший, старался не смотреть на меня, хотя мы с ним стояли очень близко. Молодой доктор Куртиус теперь выглядел совсем юным, чуть не ребенком, когда стоял, не сводя глаз с двери.
Наконец дверь отворилась. Самый старший из больничных людей с очень серьезным видом заговорил тихо и медленно:
– Отведи девочку вниз. И пусть она остается там.
Куртиус покачал головой и ответил едва слышным обиженным голосом:
– Если вы заставите меня к ней прикоснуться, боюсь, и она тоже умрет, хирург Гофман.
– Глупости! Идем, Филипп! Филипп Куртиус, ты можешь это сделать!
– Не знаю. Я правда не знаю.
– Отведи ребенка вниз. Давай займемся делом.
– Но что мне с ней делать?
– Неважно! – отрезал хирург. – Просто уведи ее отсюда.
Дверь снова захлопнулась перед нашими носами. Помедлив, Куртиус слегка постучал по моему плечу.
– Пойдем, – сказал он. – Прошу тебя, пойдем, – и стал спускаться по лестнице. Я положила Марту в карман, где она была в безопасности, поднялась со ступеньки и медленно пошла за ним в мастерскую.
В мастерской Куртиус огляделся вокруг, точно не был уверен, что мне предложить. Потом он вроде нашел ответ. Сняв с полки коробку с костями, он вытащил из нее и передал мне, с величайшей нежностью, насколько я помню, человеческую лопаточную кость, вроде бы правую.
– Это хорошая кость, – шепнул он, – великолепная и очень удобная кость. Это часть плечевого пояса, крупная, плоская, треугольная и чрезвычайно приятная на ощупь. Да, изумительная, умиротворяющая кость.
Вскоре в мастерскую пришел хирург Гофман и застал нас поглощенными беседой. Я восседала на табурете, а Куртиус сидел на полу подле меня и рылся в коробке с костями.
– А вот это, смотри, височная кость… А эта… гм… левая теменная… ну а эта – крестцовая, она чудесна, не правда ли? Они все чудесные, правда? Мои старые друзья!
– Дело сделано, – сообщил хирург.
Я не издала ни звука.
– Теперь, – продолжал хирург, – надо что-то решить с ребенком. Ее нужно где-то пристроить.
– Я могу оставить ее у себя? – поспешно спросил доктор Куртиус. – Малышку. Могу я ее оставить у себя?
– И речи быть не может! – покачал головой хирург.
– Но я бы хотел ее оставить.
– Почему, скажи на милость?
– Она не боится.
– А с чего ей бояться?
– Она трогает кости.
– И что это значит?
– Она спокойная.
– И что с того?
– Возможно, она умненькая, возможно, она глупенькая, не знаю. Но пока что, если не возражаете, я хочу оставить ее при себе.
– Она тебе полезна?
– Возможно, я ее обучу.
– Что ж, – вздохнул хирург. – Тогда оставь ее пока у себя, мне-то какое дело? А там придумаешь для нее что-нибудь получше.
Глава четвертая
в которой я была сначала одна, а потом удвоилась.
В тот первый вечер, когда мы остались в доме вдвоем, я стояла посреди кухни, а Куртиус пытался что-то приготовить. Стараясь быть полезной и работящей, как меня учила маменька, я спросила, могу ли я чем-то помочь: он был слишком возбужден, и я, не дав сковородкам перекалиться на большущем огне, принялась помогать ему со стряпней.
– Я тебя не боюсь, – сообщил мне доктор Куртиус. – Ты меня совсем не пугаешь. У тебя же ничего нет, так? Совсем ничего.
Когда мы покончили с едой и пришла пора идти спать, Куртиус молча наблюдал, как я поднимаюсь по ступенькам в свою чердачную комнатушку.
– Доброй ночи, крошка!
– Доброй ночи, сударь мой!
– Как тебя зовут? Мне же нужно знать твое имя, верно? Я вообще-то понятия не имею, как обращаться с детьми. Наверное, я буду допускать ошибки. Но насколько мне известно, у всех детей есть имена. Какое у тебя имя?
– Анна-Мария Гросхольц. Но маменька всегда называет меня… Мари.
– Ну, раз так, то доброй ночи, Мари. Ложись спать!
– Доброй ночи, сударь!
И я поднялась в свою чердачную комнатенку, лелея слабые надежды, что, как всегда, обнаружу там маменьку и расскажу ей о событиях сегодняшнего весьма необычного дня. Ну и, разумеется, ее там не оказалось. Но хотя маменьку унесли куда-то прочь, они забыли забрать простыню, на которой она повесилась, и эта простыня валялась теперь комком в углу. И тут я подумала, что, видно, она уже никогда не вернется сюда. Ни завтра, ни послезавтра, ни к концу недели, и жизнь в городе Берне, и в доме Куртиуса, и даже моя собственная жизнь будет теперь продолжаться без маменьки. Я стала раздумывать, куда ее увезли.
Мне было не по себе в этой комнатенке. Отвернувшись, я вдруг начинала воображать, будто маменька все еще свисает с потолочной балки, с вывихнутой шеей и свернутой вбок головой, но когда я глядела туда, ее там не было. И это подвешенное туловище вовсе не казалось мне маменькой, а скорее незнакомцем, который своровал ее у меня. Комната не внушала мне доверия – лучше уж оказаться в любой другой комнате, думала я, но только не сидеть на этом чердаке, поэтому, удостоверившись, что доктор Куртиус удалился к себе, я прокралась вниз вместе со своим одеялом, прихватив с собой подаренную маменькой Марту и папенькину серебряную челюсть. Я попробовала расположиться в кухне, но там мне почудилось, будто повесившаяся вернулась: словно маменька с вывихнутой шеей сидела у очага: я увидала ее Библию, все еще лежащую на выступе посудного шкафа, и теперь книга меня напугала. Мне захотелось оказаться в любой комнате – но только не в кухне и не на чердаке. Но когда я вышла из кухни, мне привиделось, что маменька с выкрученной шеей бредет за мной по всему дому, и мне пришло в голову, что единственное место, куда она за мной не последует, – это мастерская Куртиуса. Там, в мастерской, как мне было известно, хранились все те жуткие предметы, все мрачные секреты, которым лучше бы так и оставаться нераскрытыми, а подойдя к мастерской, я ощутила, как маменька с выкрученной шеей дышит у меня прямо над ухом, поэтому я вошла туда и поспешно затворила за собой дверь. Я находилась одна в комнате, переполненной кусками человеческих тел, и их призрачные фигуры толпились вокруг меня. Но зато я больше не чувствовала подле себя дыхания моей маменьки с вывихнутой шеей. Я осторожно устроила себе лежанку под верстаком и, мысленно моля куски человеческих тел отнестись ко мне по-доброму, крепко зажмурила глаза и наконец уснула.