Я думаю о том, что гармония эта будет только мимолетной, что завтра утром взволнованные женщины нарушат это тяжелое молчание, которое нависнет надо мной, что консьержка будет молиться, горничная плакать; кругом будут шнырять мужчины в шляпах и трехцветных повязках; на моем однотонном ковре отпечатаются, как двойные шестерки, гвозди грубых, перепачканных землей, башмаков похоронных носильщиков. Все то, что было устроено для нее, как ларец с драгоценностями, станет безличным, будет осквернено. Но зачем смущать этими мучительными образами ясность последнего прекрасного вечера? Не надо думать об этом.
Вот совсем близко от меня, на маленьком низеньком столике, где лежат мои книги у изголовья, ее портрет, до которого я могу дотянуться ласкающей рукой.
Портреты? Их у нее почти столько же, сколько зеркал. На всех она улыбается улыбкою, которая – она знает – ей идет и которую я ненавижу, потому что она одинакова для всех. Из всех ее портретов я сохранил вот этот, потому что на нем беглая мысль смягчила выражение лица, и такою она почти похожа на ту, которую я любил под ее оболочкой, на ту, которая имеет душу, на ту, которую я никогда не знал…
Это ее чистый лоб и продолжающий его прямой нос, как на античном профиле греческих статуй; это дрожащий венчик ее ноздрей, ее благоуханный рот, поцелуй которого… О! Ее поцелуй!.. Эта четкая радуга ее бровей, ее изогнутые, длинные ресницы. Нежная волна волос, убранных на ночь, среди которых я так любил редкие серебряные нити, – она имела их уже в двадцать лет, и их у нее не больше и теперь, когда ей тридцать. Подбородок ее, выражающий упрямство и твердую волю; тонкая круглая шея, которую она в тот день украсила ниткою жемчуга. Плечи ее, в углублениях которых я спал когда-то, вдыхая аромат ее кожи!.. Ее грудь! Ее грудь, чудесную юность которой, а потом ослепительную зрелость я знал когда-то…
И все это будет продолжать жить, трепетать, дрожать – а меня не будет… но все это начнет в свое время вянуть – и в этом будет худшее наказание!
А вот и ты, верный друг, старый товарищ, постоянное общество которого было моей поддержкой в тяжелые часы! Гладкий, черный, холодный – ты мне близко знаком, верная сторожевая собака, с пастью, нацеленной на жизнь; твои стальные губы – кольцо, ставшее блестящим от постоянной полировки в кармане. Ты никогда не страшил меня, и я смотрю на тебя без ненависти и без волнения, ты наконец-то излечишь меня от всякого зла, от всякого сожаления…
Нет, я не прижму твое короткое дуло к моей груди, потому что ты обезобразишь меня на таком близком расстоянии. Я хочу быть красивым после смерти. Я приставлю эту линейку к своей груди, в углубление, под которым я чувствую двойное и ритмическое биение, которое сейчас погаснет, – и эта линейка издали будет проводником твоего резкого свинцового удара. Такая рана будет красивой, без разрыва и без кровавых брызг.
Слишком много ламп: достаточно вот этой, вдалеке. Лунный луч скользит между краями длинных занавесей и задевает любимую безделушку, чертя на ковре бледную полосу иллюзорного света. Спасибо!
Среди пепла в камине падает красная головешка; она стукнула… и концентрические волны звука расширяются и нарушают молчание. Я вздрогнул!
Полно, Жан, будь мужчиной, черт побери, на то короткое время, которое тебе еще осталось быть им!
Прощайте, бездушные вещи, – вы были моими! Пусть ваши новые хозяева будут людьми со вкусом. Прощай, ласкающий и обволакивающий их нежный свет! Прощайте, цветы, растрепанные, как женская голова на подушке! Прощай, аромат! Прощай, дорогая…
Улыбнись, – хочешь? Нет, не этой улыбкой… я знаю, что зубы ваши красивы. У вас нет другой?.. Жаль!.. Прощайте… Нет, нет, я не буду плакать, будьте спокойны!
Прощай, жизнь, старая комедиантка!
Прощай, Жан… Ну, храбрее, старый товарищ… дверь открыта… уходи! Стисни зубы, закрой глаза… нажми пальцем… курок…
Осечка! А! Проклятье!
* * *
– Добрый вечер, сударь. Я боялся, что не застану вас дома. Странный час, не правда ли, чтобы отдать вам ваш визит? Я обдумывал с того времени. Но, быть может, я вам мешаю? Цветы, парадный вечерний костюм?.. Вы ждете гостей? Быть может, я лишний и вы не можете принять меня? Прошу вас, не церемоньтесь. Я еще приду, если вы позволите.
Зажженный мною свет обрисовывает фигуру человека, звонок которого заставил меня вскочить с дивана и резко войти в действительность. Да ведь это гном!
«Гном» – вот немедленное слово, которым мой ум определил эту странную фигуру, когда сегодня днем я проник в его контору; объявление приглашало желающих занять место секретаря. Гном! Странный оборот масли, заставивший меня сопоставить этого маленького ковыляющего остроглазого человека с гениями-хранителями подземных богатств, гномами, рожденными воображением еврейских каббалистов.
Он как будто сошел с рисунка Густава Доре. Я представляю себе эти кривые ножки – в чулочках и в длинных остроносых башмаках; грушеобразное туловище и кругленькое брюшко – стянутыми кафтаном из кожи летучей мыши; голову, состоящую из одного лба, украшенную высокой острой шапочкой, отороченной мехом, в которую воткнуто перо совы; волнистая и скрученная в воде малайского криса бороденка; хрупкие руки, длинные как у обезьяны, заканчиваются двумя узлистыми кулаками, внушающими опасения… И так он правит хоровод на шабаше, обуздав удилами огнедышащую пасть крылатой саламандры…
В действительности же он одет очень прилично в малопоношенный сюртук и в панталоны без штрипок; в руке у него демократическая фетровая шляпа, не слишком грязная; у него чистое белье, и хотя воротник шире, чем нужно, на два номера, а окружающий его шнурок более похож на шнурок башмака, чем на галстук, – он в общем вполне приличен.
Бегающие его глаза, окруженные расходящимися морщинками, скрыты под густым кустарником ресниц и бровей с проседью, и похожи на два тонких голубых острия, которые вонзаются в меня с остротою металла. И мне кажется, что сквозь выпуклые стекла его очков я читаю в его глазах насмешку…
Я еще немного оглушен. Жестом указываю я ему на кресло и предлагаю объясниться.
– О, я лучше уйду, – говорит он, усаживаясь. – Я сознаю, насколько визит мой не вовремя. Но представьте себе, что после вашего ухода я стал испытывать что-то вроде угрызения совести. Мне показалось, что вы просто потемнели, услышав мой окончательный отказ… По правде сказать, я вас в достаточной мере обескуражил, или, лучше сказать, деморализовал: да, но правда ли, деморализовал своим приемом и ответом на вашу попытку? Ведь будущее так скрыто настоящим от тех, которые не обеспечили его себе! Короче говоря, мне показалось – непростительно настолько ошибиться, в мои годы! – мне показалось, что вы находитесь в нужде, – прошу извинить меня – и я пришел, чтобы предложить вам… – Взгляд его обегает всю комнату, останавливается на ценных безделушках: точно судебный пристав, выбирающий, на что наложить первое запрещение; останавливается на моих лакированных ботинках, на тонкой платиновой цепочке часов, на жемчужине в моем галстуке. – Но вижу, насколько я ошибся, я удаляюсь… не правда ли?
Он не двинулся со своего кресла, он издевается. Я – в аду. А ему, по-видимому, доставляет удовольствие зрелище этой второй агонии, которую он сделает, я это чувствую, более жестокой, более мучительной, чем первая. Тонкие складки его безгубого рта пришепетывают невыносимые «хе-хе!»… И внезапно мною овладевает яростное желание раздавить моим кулаком голову макроцефала, разбить ее, как переспелую тыкву, увлечь его с собою, заставить его предшествовать мне в небытие, в котором я уж был бы, не приди он…
Я встаю… Он прочел это решение в моих глазах убийцы. С лица его точно падает маска, и оно становится высеченным из камня; широко открытые глаза, глаза бесцветные, фиксируют меня в упор своим невыносимым и изумительным взглядом… и я бессильно падаю на стул, а моя воля кружится, кружится в непобедимом Мальштроме…
Еще секунда – и лицо его стало по-прежнему лукаво-добродушным, ужасные глаза снова сделались голубыми черточками между веками, опушенными редкими ресницами. И я не возразил ни одним словом, когда он снова начал:
– Вот как? Я, значит, не ошибся. Вы доведены до этого, в вашем возрасте? Странное время! Сколько вам может быть лет? Тридцать?.. Да, тридцать лет. А я, переживший их уже дважды, до сих пор нахожу сладость в этой жизни, из которой вы хотели уйти… Уйти! Я сказал это и не беру слова назад, а поддерживаю его. Потому что вы хотели уйти, не правда ли? Ведь это углубление от вашего тела еще осталось в подушках дивана? Ведь это черные грани револьвера блестят в тени этой ткани?.. Но, быть может, вы колебались в тот момент, когда…?
Я беру браунинг; сухим ударом выбрасываю оставшийся в дуле заряд и бросаю гному. Он исследует его и кажется в высшей степени довольным:
– Хе-хе! Нет, клянусь Эзопом, это было серьезно. Маленькая капсюля из красной меди носит отпечаток курка и ясно подтверждает ваше решение; если бы гремучая ртуть была хорошего качества, то неразрешимый вопрос о том свете был бы в настоящее время уже решен для вас, если в таких случаях может быть какое-нибудь решение. Я не думал, что приду так поздно. Значит, молодой человек, мы хотели уничтожить себя, в тридцать лет!
Он снова обводит взглядом комнату. Указательный палец протягивается к портрету, стоящему на столике у изголовья, и лицо сияет от радости:
– Из-за этого?
И он разражается непрерывным кудахтаньем:
– Из-за женщины! Из-за женщины! Убить себя! Невообразимое безумие!
Он поднимается и схватывает меня за руку сухими своими пальцами:
– Молодой человек, взгляните на меня: мне шестьдесят шесть лет, и я урод. И, несмотря на это, – ни на одно мгновение, ни на мгновение блеска молнии не переставал я любить жизнь в течение этих шестидесяти шести лет и не испытывал сожаления от того, что я некрасив.
Заставив работать мозг, который скрыт под этим черепом, я развил в нем как бы мускулы. В эту черепную коробку я собрал всю сумму человеческих знаний. Тот, кто разбил бы ее в своем гневе – а об этом кто-то подумал, – (его страшные глаза издеваются надо мной), – сделал бы худшее, чем если бы предал огню все библиотеки всего мира, потому что я перешагнул через современные границы науки и вкусил несравненную радость – пробегать по ее неисследованным полям, где меня никто не опередил и не обогнал. Я думаю, что такое же чувство было бы у авиатора, если бы ему было дано вылететь за границы земной атмосферы и парить в ледяном эфире. Какое телесное наслаждение может сравниться с этим?
Я мог бы, если бы придавал ценность погремушкам тщеславия, вкусить все почести, к которым так стремятся все ученые. Из мозга моего я сделал храм и музей, в который никто не проник и в котором собраны все энциклопедии всего мира. В шестьдесят шесть лет я пережил все циклы веков минувших и предчувствовал циклы веков грядущих!
И все это я мог сделать только потому, что от самой нелепой юности я вычеркнул, вымарал, вытравил из моей жизни то нелепое чувство, тот род болезни, впрочем в значительной мере излечимой, которую называют любовью. А вы, неразумное дитя, хотели убить себя из-за женщины!
Этот высокомерный старик приводит меня в дрожь своим желанием заставить признать, что это он презирает любовь, в то время как сама любовь питает презрение к этому кощею. Но я не успел сказать ему это, потому что он уже прочел мою мысль и уже издевается, невыносимо хихикая:
– Хе-хе! Я сказал «любовь», но не «женщина», потому что, использовав некоторые свои самые незначительные идеи, я стал очень богат, а женские тела очень доступны, когда золотой ключ, открывающий их, стоит достаточно дорого. Мне не приходилось встречать непокорных, и вот эти самые руки, какими бы уродливыми они вам ни казались, в свое время обнимали самые роскошные тела.
Слушать, как этот уродливый карлик восхваляет, издеваясь, единственную вещь в мире, которой я дорожу, – это больше того, что я в силах вынести. И я хлещу его словами, как кнутом:
– Вы только выполняли телодвижения и знали лишь свою собственную радость, но не их!
– Я получал видимость любви, увеличивая за это плату!
– Гнусная пародия!
– Мне было ее достаточно. Я мог усиливать ее по моему желанию и деньгами регулировать степени восторга и проявлений его… А вот вы, молодой, красивый, любимый, познали только женское эгоистическое наслаждение!
– Вы могли их взять, но они вам не отдались. Восторг их был только гримасой, и они вытирали губы простыней после прикосновения ваших губ.
– А кто вам докажет, что это именно вас они целовали, целуя вас в губы? Могли ли вы проследить их блуждающую мысль в то время, как глаза их уходили внутрь самих себя?
Он мучает меня. Под его словами все мое мужество тает и вытекает из меня, как иссякающий источник. Я бросаю ему полными пригоршнями все мои разочарования, все обманутые иллюзии, а он издевается. Все мои сентиментальные аргументы отскакивают от его сухого цинизма, точно пробковые пули от старого заскорузлого пергамента. Сердце мое – тяжелая ноша, которая душит меня и разрывается во мне; его сердце – орган из мускулов и пустот, который, ритмически сжимаясь, питает артерии, и ничего больше.
Но вот мои растерзанные нервы не выдерживают, и я рыдаю. Он замолчал. В то мгновение, когда я спрятал мое подергивающееся лицо в складки рукава, мне показалось – или это привиделось мне? – будто я чувствую, как рука его тихо гладит мой лоб и смягченный голос шепчет: «Бедный малый!» Я приподнял залитые слезами глаза: он сидел все там же, на прежнем месте, и горькая складка не покинула его рта.
– Давайте кончать. Или вы пришли, чтобы сделать мой уход более болезненным? Чего вы от меня хотите?
– Избавить вас от непоправимой глупости – во-первых. Затем – предложить вам сделку.
– Не от вас зависело, чтобы глупость, если это глупость, не была совершена.
– Верно! Я не думал, что вы уже настолько созрели… чтобы сделать ее. Но она не сделана, и это главное. Не все ли вам равно, кому вы этим обязаны?
– Обратимся к вашей сделке.
– Чего не хватает вам для счастья?
– Любви!
В его гримасе бесконечное презрение:
– Я плохо поставил вопрос: чего не хватает вам, чтобы добиться любви? У вас лицо, которое они любят, и ваша сентиментальность, впрочем, легко излечимая – бром, валерьяна, физические упражнения, увлекательные умственные занятия, – должна вам подсказывать в нужные моменты слова, заставляющие трепетать женские нервы. В чем же дело?
Я раздумывал.
– Я беден.
– Хе-хе! Разве и вы тоже собирались покупать их?
– Это было бы для меня отвратительно. Нет! Но в наше печальное время надо иметь хоть минимум дохода, чтобы сохранить любовь. Ну а у меня нет на завтра даже куска хлеба.
– А эта роскошь, эти драгоценности, эти цветы?
– Я не хочу скатываться вниз.
– Вот мы и договорились.
Гном поднялся и стал шагать по комнате. Казалось, что шарниры его составных ног двигаются в обратную сторону. Когда он проходит перед лампой, то лучи ее, преломляясь в пушке его лысины, образуют над его черепом что-то вроде блуждающих огоньков. Стекла его очков блистают краткими молниями, и глаза его от времени до времени вонзаются в мои.
– Вы очень хотите исчезнуть?
– С меня довольно!
– Что же вы надеетесь получить по ту сторону жизни? В Бога вы не верите, раз вы убиваете себя. Измерили ли вы черный и бездонный вихрь, в который вы готовитесь бросить все то, что в вас живет? Взглянули ли вы на небытие лицом к лицу? Соприкоснулись ли вы, в безмолвии вашей мысли, с сырым холодом и удушающей тяжестью земли, в которую вы готовы закопать себя? Преодолели ли вы головокружение от этих пяти букв: ничто?
– Ах, замолчите! Я нуждаюсь в той доле мужества, которая еще осталась во мне.