На златом крыльце сидели - Беломлинская Виктория Израилевна 2 стр.


На глазах у Лени превратившись в затхлый, болотистый ручей, река огибает долину слева, потом вовсе теряется в степи, но при каждом дожде внезапно взбухает, от края до края наполняет долину водой, отрезая берег от всего прочего мира. И хотя вода в долине стоит не долго – только проглянет солнце, посверкает, посеребрится влага на дне блюдца и, словно кто-то напьется из него, – все: нету воды!

Но еще два-три дня ни пройти, ни проехать через долину ни человек, ни лошадь, никакая машина не сможет. Размякший, склизкий солончак неподъемной тяжестью налипает на подошву, на колесо, здоровенный битюг не вытянет ногу, завязшую в липучей глине. Вот потому-то опытный водитель автолавки никогда в долину не съезжал – только на горе ставил машину. Потому-то и не протянули в бухту электричество – дешевле оказалось весь рыболовецкий колхоз перевести в Заводское. К тому же море все обгладывало да подлизывало берег, само при этом мельчая и скудея.


Насыр. Дядя Леня. 80-е.


Но для браконьерского промысла, тайного, ночного, щедрот его еще хватало. И осталось на берегу только две семьи: Леня с Надюшкой и Харлампыч с Савельевной, да дочечкой Людочкой, красавицей на выданьи. Скоро загляделся проезжий офицер на то, как выйдя в степь, она чешет черные, аж в синь, волосы, а потом, откинув со лба, слегка изогнув стан, заплетает их в косу толщиной с ладонь. Просватал ее и увез в Керчь.

Однажды, по совету Людочки, Харлампыч поехал в Керчь показаться врачам, да там и помер, успев перед смертью сказать дочке: «Матке накажи, никогда с берегу не трогаться…»

Но еще до его смерти появилась на берегу феодосийская дачница Анна Петровна. Разыскала в Заводском хозяев оставшегося на уступе деревянного дома – сложенные из песчанника хаты и другие служебные помещения люди разобрали на камни и унесли с собой для стройки на новом месте – а этот деревянный дом после того, как обрушился клуб, остался стоять на уступе с красивым видом на море. Обожательница всего прекрасного и ужасного Петровна, не долго думая, за пустяшную цену купила дом, и не ошиблась: здесь на берегу и того и другого было не занимать.

…День и ночь кружатся-варятся над долиной ветры. И каждый со своей причудой: вырвется «Южный», унесется за море, а вернется, неся на берег морскую прохладу. «Северный», наоборот, притянет с суши зной, духо- ту. Налетит «Туча» – взбаламутит море, вздыбит волну, а вот «Низовка» – та подкрадется незаметно, ни один листик на дереве не шелохнется, ни один волос на голове, но побежит от берега по воде мелкая рябь, и горе рыбаку, не успевшему вовремя вернуться с промысла: сколько б ни сидело в лодке гребцов, против низовки не выгребут, унесет лодку в море и поминай как звали. Разве что с вертолета найдут. А еще есть и «Восток» и «Запад» – и все они воют над долиной, но к вою их неумолчному можно привыкнуть, он, порой, укачает тебя, усыпит, как ребенка в люльке.

Труднее привыкнуть к тому, что воздух на берегу в любую погоду все триста шестьдесят пять дней в году накален соседской ненавистью. То скрытая, молчаливая ненависть эта находила выход только в оголтелом лае собак, то откровенно проступала в поступках, словах, бесконечных доносах, которые строчила на соседей грамотная дочечка.

Правда, первый же Людкин донос обернулся не против них, а как раз наоборот – от того они потом всегда знали, когда и что она пишет. По первому доносу разом приехала Ияашина и, на радость Савельевне, соседей ее забрали. Еще в машине, обменявшись парой слов, недомолвками, Леня договорился с Надей рассказывать все как было – они давно уже обдумывали, как по нынешним временам прошлое свое переписать набело, слушали приемник, читали привозимые людьми на берег газеты и знали, что наступили новые времена. И получалось, что теперь как раз случай выпал. И Леня рассказал свеженькому, только что принявшему должность следователю о том, как после смерти отца, железнодорожного инженера, работавшего на КВЖД по найму, мать его Фрося поддалась на уговоры советских эмиссаров и поехала из Харбина на родину мужа в Феодосию. И звали его, Леню, в те времена вовсе не Леня, а Алексей, по отчеству Сергеевич, и исполнилось ему ровно восемнадцать лет в тот день, когда Фросю и его забрали как английско-японских шпионов. Как раз в день рождения Алексей первый раз в жизни всю ночь гулял с девушкой. Переодеться не дали, вещей теплых взять не дали – так потом в сандалиях на босу ногу, да в «бобочке» с коротким рукавом отправили на Север. Он только удивлялся, зачем врач, осматривавший его после приговора, поставил ему, молодому, здоровому, диагноз: «больное сердце». Но опытный человек, тот, что прежде научил его в избавление от побоев и прочих мук ночных допросов, наговорить на себя, – этот бывалый человек объяснил, что затем ему приписали больное сердце, что скорее всего он умрет на этапе и никто за него в ответе не будет. Но на этапе он еще не умер, а вот уже в лагере и вправду стал подыхать. Работника из него не получилось и его «кассировали», даром, что слово это латинское «саззаге» значит не только «отменять», но и «уничтожать». И выкинули его бессознательного, распухше- го, обеззубевшего от цинги за ворота лагеря. Там и нашла его Надя.

Следователь и Надю слушал внимательно. И она все рассказала по-честному, как беспризорничала с братом Леней, как, потеряв его в начале войны, подала заявление в военкомат, написала, что хочет Родину защищать, а ее по повестке вызвали и забрали, но не на фронт, а в трудармию. Отправили в товарняке на Север. И падали на лесоповале молодые девки от голода и непосильных трудов, как на передовой.

Вот она хоть и выжила, но даром не прошло: осталась бездетная. К лагерю ходила регулярно: все надеялась брата Леню найти. И наткнулась однажды на дохляка – он и имени своего сказать был не в силах, так она его сама Леней окрестила. И выпросила у смерти. Девки на лесоповале говорили ей: «Надька, что ты себе мужика не можешь найти – этот же не жилец вовсе…» А она им:

«Вот похороню Ленечку, тогда найду…»

И как бежали они с Севера без единого документа после войны тоже рассказали. Хоть и кончилась война – она где угодно кончилась, но на лесозаготовках ей конца и края не видно было. Хоть и не подконвойные люди, а без документов – жизнью своей сам не распорядишься. Но они с Леней бежали. Долго рассказывать, как на подножках вагонов, держась голыми руками за обледенелые поручни, так что отдирать руки с мясом приходилось, бежали они на юг. И прибежали вот в эти края. Поначалу рядом с бухтой в пещере жили. Питались мидиями, воду пили гнилую с лягушками пополам. А потом нанялись в артель, стали промышлять на тральщике, среди всякого сброда, и никто у них паспортов не спрашивал, поскольку, хоть и был здесь рыболовецкий колхоз, но рыбаков с войны вернулось раз-два и обчелся, вот разве что хитрый цыган Харлампыч… А они так по сей день и живут без паспортов – с какого конца за дело взяться не знают.

С притворным огорчением следователь объяснил, что поскольку сам Алексей Сергеевич признал себя шпионом, хоть ясное дело, никаким он шпионом не был, но реабилитировать его никак невозможно. Надя стала просить-умолять отпустить их, и, поинтересовавшись подробнее, как к ним лучше проехать, в какое время года лучше идет лов, следователь их отпустил. Вскоре приехал на своей «Победе», привез водки, выпил, закусил. Пообещал паспорта выправить, увез рыбы, икры свежей и стал частенько наведываться, то один, то с женщиной, выпив и закусив рассказывал, какие пишет после каждого своего визита на берег доносы Людочка. Чем солиднее были Ленины клиенты, чем чаще подъезжали к его хате машины, тем злее были доносы.

У Харлампыча, понятное дело, были на тайный промысел свои люди, но темные, на дневном свету неказистые. А как помер Харлампыч – их и след простыл. А жизнь на берегу клиента требовала. Водовозку на берег пригнать, пресную воду в бассейн залить, керосину привезти для ламп, муки, сахару, подсолнечного масла, баранок, лекарств разных – все это дело клиентов. Без клиента ни молока, ни бычка сушеного не продашь, ни за байду трешки не возьмешь, собакам и тем объедков кинуть некому. А главное некому новости рассказать.

Савельевна грамоты не знает, газету ей не прочесть. а вот послушать, что в мире происходит, любит. Когда- то увел ее из Калиновки от крестьянского труда белозубый чернявый молодец – до того пришелся по нраву длиннорукой здоровенной девке, что она отца не послушалась: «Морем, – говорил отец, – один бездельник кормится: есть погода, может и добудешь чего, а нет – сиди у моря, жди погоду. Земля одна человека кормит» – и проклял дочь. Она и о смерти родительской только слухом узнала. Здесь на берегу вся жизнь ее составилась из непрерывного труда и нищенства во имя богатства. Были времена, когда разбойный характер муженька нес в ее руки косяком прибыль, но и в те времена она ходила в рванье и бесштанная. Работала она тогда на засолке, наклонится над чаном, а парни артельные сидят на земле и гогочут.

– Чего скалитесь? – огрызнется она. – Дома такого не насмотрелись? А мне не жаль, любуйтеся… За длиннорукость, за костистость даже в лице, за мужицкую силу получила она прозвище «Кобыла». Однажды по зубоскальному доносу влетела в избу к солдатской вдове и застала на ней Харлампыча. Сгребла парочку как есть и вынесла на всеобщее обозрение – так и положила в круг мигом сбежавшегося народа:

«Нате вам, глядите на бесстыдство ихнее…»

Харлампыч боялся ее. Хоть и знал, что во время войны она жила с полицаем, никогда не попрекал этим. А как- то уже много лет после войны, когда умер кум Кондыба, бабы на кладбище перепились и вдруг с визгом: «Подстилка фашистская! Пошто от наших детей молоко отбирала для немецкого офицерья?!» – набросились на Кобылу, рвали волосы, царапали морду, Харлампыч насилу помог отбиться. А соседи Леня с Надюшкой только смеялись. Это запомнилось…

Много обид хранила ее память. Хорошее не удерживалось в ней или его попросту не было. Люди приходили на берег, уходили, после них оставалась только грязь да вонь. И подлость, смыслом которой была в лучшем случае корысть, а в худшем – глупость. «От, люблю дураков, – ерничает другой раз Савельевна перед новой соседкой. – Дураки, Петровночка, родятся на свет, чтобы нам умным хорошо было».


Насыр. Лиза и Поля в степи. Середина 80-х.


Переселяясь на берег из душной феодосийской квартиры с мая по сентябрь, Анна Петровна старалась вникнуть в соседские распри, поначалу ей диким казалось, что, не имея вокруг себя никакого другого общества, эти две семьи могут так люто враждовать. Она ужаснулась. Надиному рассказу про то, как та отучила Савельевну барашков красть: «Однажды я укороулила ее барашка и в тот же вечер зазвала ее в гости: Савельевна хоть как будет с тобой в ссоре, но пожрать на дармовщинку никогда не откажется. Сидит, ест, только пальцы облизывает. Тут я ее и спрашиваю: ну что, Савельевна, вкусный барашек?» «Ой, вкусный, чего ж ему невкусным-то быть?..» «Ага, – говорю, – а барашек-то твой!» С ней чуть удар не сделался, она аж поперхнулась, даже выругаться сразу не могла. Я ей и сказала тогда: «Или ты только чужих барашков можешь есть, а свой в глотку не проходит?»

– Так то ж баржомка, она ж черт знает хде лазала, каким местом куски добывала. То ж баржомка настоящая! А он вообще лахерник: чи убил кого, чи што… – пугала соседями Савельевна.

Четверть века прожила Анна Петровна со своим мужем, врачом на Чукотке. Сама работала акушеркой. Выйдя на пенсию, они избрали местом жительства Феодосию, муж стал работать в коктебельском санатории – он не одобрил пристрастия жены к пустынному берегу, даже изредка приезжать отказывался, не мог обойтись без электричества, без телевизора и уборной, а Петровна уборную наотрез отказалась построить, считая, что от нее одна антисанитария при доме разведется, а в степи все солнце иссушит, муравьи, да жуки растащут, только почва богаче станет.

Наверное, долгая жизнь в северных просторах привила ей нелюбовь к большому скоплению людей, она всей душой пристрастилась к морю, хоть плавать и не умела, но зато оказалась заправской рыбачкой: уговорила Харлампыча продать ей лодку, сама не могла ее в воду столкнуть и вообще в море одна выходить боялась, но в ловле оказалась необыкновенно удачлива, ловко шкерила бычка, солила, развешивала, меняла его то на клубничку, то на огурчики, то на мясо в уваровской столовой, легко покрывая по степи пешим ходом восемь километров до деревни.

Харлампыча скоро стала раздражать удачливость Петровны в ловле, которую та приписывала одной только сотворенной перед выходом в море молитве, а Харлампыч – какой-то непонятной ему жадной хитрости. Он отказался рыбачить с ней и тогда она переметнулась к Лене. Вообще ей всей душой хотелось осуществить здесь на берегу какую-то миротворческую миссию. Возможно от долгой жизни на Чукотке она сохранила в себе много детского. Высокая, статная, густоволосая блондинка с лицом слегка увядшим, но все еще хорошеньким, она к шестидесяти годам не то, что не постарела, но даже просто взрослой не стала: легко обидится, поссорится скоро и бурно, так же легко простит и помирится; легко ужаснется, легко восхитится. И все на свете для нее делится на ужасное и прекрасное, причем и то и другое одинаково волнует воображение.

К прекрасному относится все поэтическое и волшебное: клады, заговоры, молитвы, лечебные травы, тайны звезд и камней, из новейшего – летающие тарелочки и экстрасенсы. К ужасному – чудовищные редкостные болезни, глисты, змеи. убийства, особенно из-за богатства, все виды порчи и прочая дьявольщина. Душа у нее поэтичная до чрезвычайности, она во всяком слове может уловить музыку, даже латинские названия жутких болезней произносит с чувством таящейся в них красо ты.

– Зачем вы Надю в реке моете? – как-то сделала она замечание Лене. – Там же овцы пьют, там могут быть сальмонеллы – и это «сальмонеллы» так с упоением, в растяжку сказала, даже глаза прикрыла.

– Чего там? – насторожился Леня, но узнав, что это овечий глист, опасный для человека, причем смерть от него быстрая и мучительная, назло ей съехидничал:

– Да?! А я подумал цветы какие… Чего вы так говорите, сказали бы просто «глисты». Мы тут, считай, тридцать лет моемся, а было время и пили эту воду – другой- то не было, а живы пока…

Петровна обиделась, губки надула: «У-у! Вредный вы! Вредный, бурят!» – повернулась и пошла. Черная с проседью богатая шевелюра, мягкая Ленина повадка, да рождение на Востоке почему-то утвердили Петровну в мысли, что без бурятской крови в его жилах не обошлось. Но сам Леня ничего такого за собой не знает. Она постояла у кромки густо набежавшего к берегу комка, вслушалась в гомон неутомимо припадающих к воде чаек, скороговорочкой сказала сама себе: «Если чайка села в воду, жди хорошую погоду», и как ни в чем ни бывало окликнула Леню, уже ведущего Надю к дому:

– Леня, давайте лодку спихнем, половим бычка!

– Что ж со мной ловить, если я – вредный бурят. – Ну, Ленечка! Это ж я так сказала. Буряты – они ж хорошие!

– Не ходи! Не ходи с ней! – больная Надя давно ревнует его к белотелой дачнице, один раз в приступе бессильной злобы побила окна в ее доме: долго болтались тогда Леня с Петровной в море, хорошо шел бычок, а вот с того, собственно, дня и началась Надина болезнь. Но, как ни странно, именно над Надей Петровна имела магическую власть.

Назад Дальше