Как только наступали сумерки, собаки возвращались за колючую проволоку. Садились на бугор и выли. Лене казалось, что они рвут кишки из его живота, как только что рвали внутренности мертвого дельфина. Дельфин скоро завонял – ветер перегонял вонь из края бухты в край, разносил запах мертвечины по всему берегу. Взяв багор, Леня пошел к морю, чтобы столкнуть зловонные останки в воду. Он никогда не боялся этих собак, но когда подошел к туше, вернее к тому, что от нее осталось, псы ощерились, в их налитых кровью глазах он прочел волчью готовность к прыжку. Однако что-то другое остановило его, он не сразу понял что, но вдруг разглядел: за головой дельфина – почти единственно оставшейся ото всей туши, – лежала уже вспоротая клыками сыновей Белка. Загрызли они ее, отгоняя от пищи, или она сама околела, но теперь они пожирали ее и, пьяные свежей кровью, готовы были защитить свою добычу от Лениного багра.
Взрезаемый воем собак воздух долины все больше и больше наполнялся новым, прежде неведомым непокоем: не только собаки – казалось вся степь дичает и наползает на еще недавно обитаемое, а теперь опустевшее, обезлюдевшее место.
Снег еще не выпал, ливни смывали следы зверей, но Леня уже несколько раз среди ночи слышал куриный переполох в сарае. Утром он осматривал сарай, заделывал все щели и все-таки в один прекрасный день увидел разметанный за сараем окровавленный пух унесенной в степь курицы. А еще через несколько дней, войдя в курятник, сразу наткнулся на уложенные в ряд трупики сразу четырех молодых петушков с перекушенными шеями: ласка подушила птицу, напилась крови и так зловеще аккуратно уложила рядком. Леня знал, это ее повадка. От испуга ли, переполоха, или еще от чего, перестали нестись куры. А может кто-то крал яйца. Леня больше не находил ни одного. А еще через какое- то время случилось то, чего никогда раньше не случалось – пала укушенная гадюкой овца. Искать змеиные лазы, заделывать новые и новые подкопы под стены сарая – дело бесполезное, расползающееся по всему его существу оцепенение лишало Леню воли как-то оградить свою живность, оберечь то, что осталось от наступающей, все более чувствующей свое право степи. Раньше никогда ее обитатели не подступали в такую близь к жилью, а теперь чутьем угадали: кончилась жизнь на берегу и двинулись на разбой и захват.
Где-то в середине декабря море обрушилось на берег штормом невиданной силы. Но и долина не сплоховала: двинула ему навстречу такой шквал ветра, что, сидя в хате, Леня впервые за все годы жизни на берегу испугался, что хата может обрушиться. А что оно стоит – разнести эти стены? Камень к камню прилеплен глиняным раствором, давно постаревшим, кое-где высыпавшимся, расшатай стены покрепче – и вся постройка рухнет, как детская затея.
А гудело и било в стены не день и не два – Леня боялся дверь открывать, боялся, что не удержит и ее вырвет с петлями. Но выходить надо было: то выпустить, то впустить собачат, то самому на двор, баранов напоить. Вот так, отхлестанный ветром, ослепленный им вбежал он в сарай и всей грудью наскочил на бараний рог. Старый валух Борька, низко опустив упрямую голову в неумном раздумий стоял в самых дверях и рогом вышиб налетевшего на него Леню, отбросил его в лужу перед сараем. От удара так сперло дыхание, что показалось – все! Это конец. Превозмог все-таки жуткую боль в груди, дополз до хаты, влез на кровать и все дни, не считая их, что бушевала непогода, пролежал пластом. Давно выгорела лампа, пил протухшую в графине воду, думал о том, скоро ли найдут его мертвого в хате и станут ли, если провоняет, хоронить или побрезгуют.
Думал, как о чем-то постороннем, без слов, без всякого о себе сожаления. То впадал в забытье, а очнувшись, не понимал, который час – часы не завел и остался без времени: день смешался с ночью, все мглой затянуто, как тут определишь, который час? А встать, включить приемник – сил нет. Боль в груди притаилась и не тревожила, пока не шевелился. И приятно было лежать, чувствуя, как слабеет, без боли, без отчаяния, без всякой неприятности уходит из него жизнь. Он сначала не мог понять, откуда это давно забытое чувство покоя и вдруг понял: не слышит воя собак. Ревет море, трубно, надсадно гудит долина, а воя собак не слышно. И нет тянущей кишки из живота тоски. И потянуло в сон. И приснилось, будто приехали на берег какие-то люди, не то на танке, не то на вездеходе, но с треском, грохотом, и он, Леня, громким, свободным голосом объясняет им, что он потому не в зоне, что это и не зона вовсе и там, на бугре вовсе не часовой стоит, а суслик, но сам-то он видит, что это никакой не суслик, а кутающийся в огромный тулуп часовой. И кто-то говорит ему, что все равно, раз он не умер, он должен идти за проволоку, а не лежать в своей хате и голосом Савельевны кричит: «Ся! Ся, Жучок! Ся, Балахай!» И сразу ворвался в сон протяжный вой. Открыл глаза и в разлившемся по хате лунном свете увидел летящий за окном белый пух.
Пришла зима. Воздух в хате остыл, окошки до половины затянуло ледяными узорчатыми шторками. Зуб на зуб не попадал. Однако почувствовал, что боль в груди совсем притупилась, и без всякого усилия заполз между перин. Подумал, что раз уж пока не умер, надо будет снова начать жить. Вот только полежит немного, погреется в перинах, как следует подумает о чем-то важном, хотя думать мешает, как зубная боль, вой собак. Только один вопрос сливается с этим воем, продолжает его, когда дух перехватывает в собачьих глотках и длится по мере нарастания звука в пронзительном, безответном:
«Почему?» Почему он не может слышать этого воя? Почему его жизнь оказалась повязана им? Почему так отзывается в нем собачья тоска? Все другие вопросы казались неважными, какими-то вторыми, и вдруг нашелся ответ: да потому, что это его вой, это не псы, а он сам сидит там на бугре за колючей проволокой и, вздернув лохматую голову к небу, кричит о своем одиночестве, о своей, никому не нужной жизни, к которой нет сочувствия ни в ком, как нет в нем сочувствия к их собачьей доле! О любви кричит и ненависти, и у него и у них, унесенных смертью. О том, что ему так же невозможно уйти с этого берега, как им, хотя ни его, ни их никто и ничто здесь не держит – но только они одни знают, почему он не ушел. Вот то-то и ужасно, что он не ушел по тому же самому, почему и они остались. И они, так же как и он, ничего не умеют ни забыть, ни простить.
Но нет. Он встанет, соберется с силами, выйдет, достанет деньги из тайника и уйдет. Он никому ничем не обязан, он не сторож Петровниному дому, она нарочно пугала его городской жизнью, дескать, здесь его деньги – деньги, а в городе – тьфу! – он не пропадет, он еще может работать, все равно он теперь не хозяин своей жизни, степь теперь здесь хозяин.
И не заметил, как истекла эта собачья ночь. Еще прозрачная как медуза висела луна, а над горой уже озарилось нёбо восходом – пришел новый, ясный день его жизни, и Леня, слабый после болезни, но полный решимости встал. Затопил плиту, нагрел воды, побрился, накормил давно погрызших все валявшиеся на полу сухари, собак – щедро кормил, отрезая большие куски сала; вскрыл пару банок тушенки и, намазывая на печенье, то совал себе в рот, то бросал собакам. Дверь привалило снегом, открыл с трудом и ослеп от искрящейся под солнцем белизны. Голова закружилась, но все-таки собрался с силами, далеко в степь унес парашу. Потом, подхватив ведра, пошел на берег. Проходя мимо проволочного заграждения, вспомнил свой сон и усмехнулся – под снежным покровом все дышало таким благолепием, что совсем не казалось страшным ~ даже проволока, сливаясь с искрящейся землей, не вызывала раздражения.
Увидел свежую путаницу собачьих следов – где-то они рыскают, отпустила и их тоска, но вдруг что-то показалось ему странным, и он остановился: надо же, недаром боялся он, что ему разнесет хату – сорвало непогодой шифер с крыши хаты Савельевны с одной стороны начисто. Сброшенные листы побились, видно. и занесло их, и на перекрытия снега навалило – от того сразу и не понял в чем дело – теперь, как подтает, натечет вода в хату. Путного в ней, конечно, нет ничего. но все равно разорение полное. Он подлез под проволоку, спустился с бугра во двор и сразу увидел, что и на будинке шифера нет совсем, и сарай зияет черным провалом.
Озираясь по сторонам в поисках свалившихся осколков шифера, прошел двор насквозь, вылез из-под проволоки со стороны моря и сразу увидел поваленный возле колодца столб. «Вот оно – все, конец!» – резануло по сердцу: сколько лет жил на берегу, обламывали берег шторма, обрушивали каменные глыбы, а столб стоял. Когда-то сломило перекладину, не стало вроде бы смысла в этом столбе, а вот стоял эдаким знаком препинания. И чтобы крыши с домов сдирало – тоже дело невиданное. Не пошел к колодцу, решил сначала на Петровнин дом взглянуть и аж ноги подкосились: целиком с ее крыши содрало шифер. Надо думать в море снесло.
Странно, однако, что же это его-то пощадила непогода? Вроде не крепче его хата, а цела осталась? И тут увидел: вокруг дома Петровны, на уступе, нависшем над морем, ветер обнес снег и обнажил две широкие борозды, продавленные по земле гусеничным трактором. По ходу их Леня стал сапогом разгребать снег и больше уж не сомневался: столб у колодца, может, и свалило штормом, а вот шифер – дело рук человеческих. Приехали в непогоду, почуяли, что брошен берег, сняли шифер и увезли. Небось и в хатах пошарили. А шифер деревенским всегда пригодится – они ладят из него самодельные парники, поставят изгородкой и открывают то одну сторону, то другую – с которой солнце светит. Листу шифера – два рубля цена, а поди, привези его на берег – он тебе золотым встанет. А им, сволочам, трактор дармовой, отчего не взять, что плохо лежит? Вот тебе и танк!
Леня все разгребал, разбрасывал сапогом снег и шел вдоль колеи – он словно бы еще не мог до конца поверить, что все оно так просто, что пока он подыхал в своей хате, онемевший от безлюдия, – они, люди, приехали сюда, на берег, непогоды не пострашились, как раз прикрылись ею, и его дом обойдя – значит не сомневались, что он там? – а даже не помыслили справиться, что с ним, почему не вышел на шум?! – им это не интересно было, им только и надо было, что ободрать чужие крыши, да побыстрее смыться! Гниды, воры никем не судимые, не ловленные, твари, хуже всякого зверья! Жгучая, давно забытая ярость закипала в душе, захлестывала, как тогда, давным-давно, в той, канувшей в прошлое, но не забывшейся жизни на берегу. Тогда артель всем скопом выбрала его, Леню, своим завхозом.
Перед тем пропил непутевый мужик артельный провиант, муку, крупу, консервы – все променял на водку, оставил людей голодать, но сам повинился и еще тем оправдывался, что пил-то не один, а с ними же, с артельными. Простили его, но скинувшись на новые запасы, решили всем миром положиться на Леню – знали: этот не пропьет, не продаст, чужой копейки не прикарманит. Но только вдруг стали у него пропадать продукты: то ящик тушенки исчез, то мешка сахара недосчитался – словом, при всей бухгалтерии концы с концами не сходятся. Он молчит, из своих докладывает, а оно так и тянется. Тогда в самую путину он снарядил артель всем, чем положено, а сам в последнюю минуту сказался больным и в море не вышел. И укараулил вора, прямо у задней стены кладовой, когда тот сквозь раздвинутые доски уже вылез с мешком и доски на место прилаживал. А мешок тут же на землю положил. Такая ярость тогда захолонула Леню, кинулся он на вора и началась драка. Бандит тот из пещер на берегу приходил, здоровенный детина был, Леня перед ним сморчок, но бросала его на ворюгу злоба, и был у него за поясом обоюдоострый рыбацкий нож – еще бы секунда и вспорол бы человека, но тут с криком: «Засудят, Ленечка!» бросилась наперерез Надя – он успел, к счастью, руку отдернуть, а бандитский кулак как раз Наде по зубам пришелся. Упала она, Леня кинулся к ней, а вор убежал налегке. Мешок остался. И всему тому делу одна Савельевна была свидетельницей – глядела на их сражение из-за угла своей хаты, наслаждаясь злорадно, как ее соседей вор-чужак избивает, не пришла на помощь, да еще потом, когда, рассказывая артельным, как оно было, Леня стал ссылаться на нее, отнекивалась: «Не, не бачила, може брешет, сам, може, брал…» – хотела его бесчестным перед людьми выставить, завидовала, что ему доверяют. А он люто, до брезгливой тошноты ненавидел воровство – оно всегда из-за кого-то одного чернит других, рядом с воровством всегда навет, всегда напраслина, размазывается грязь и непричастных пачкает. Он в тот раз тоже всякие домыслы строил: то на одного подумает, то на другого, и всю жизнь потом себя перед этими людьми виноватым чувствовал, хоть и словом их не обвинил. Знал: нельзя, не поймавши, на людей говорить. Нет, свои деньги – это ерунда, его не беспокоили свои пропажи, а вот когда тебе люди доверили – это особая ноша, ее так, вдруг, за здорово живешь с плеч не сбросишь.
Сволочи, он один здесь на берегу, здесь нет свидетеля, который докажет, что дядя Леня не пропил тот шифер, не за бутылку водки позволил деревенским увезти его с берега. Петровна первая спросит: «Леня! Как же это вы не слышали, они же на тракторе приехали?» – поди расскажи ей, как это он не слышал. «А, падлы! Блядины сучьи!» – выругался он ото всей души, вдруг увидев ползущих ему навстречу псов. Прямо по следу, ведущему мимо колючей проволоки – здесь Леня уже не мог докопаться до колеи, здесь в низине снег густо прикрывал разбойничий след, но Леня всем нутром чувствовал его, а тут еще увидел, как на брюхе ползут навстречу ему собаки, вынюхивая колею прижатыми к земле носами.
– Вы почему молчали?! – вдруг заорал он. – Бляди вы после этого! – И с разбега саданул сапогом по морде одного, другого, а те, только коротко взвыв, не поднялись на ноги, а все норовили лизнуть бивший их сапог и тут такое невозможное нечто поднялось в нем, смешалось с недавней надеждой выжить, уйти отсюда, все прожитое здесь взболтнулось, перелилось через край, аж глаза залило, и, пока он бежал до своей хаты, пока шарил под кроватью и выхватил оттуда карабин, он как будто не видел ничего, только одна мысль гнала его:
«Убью, гады!» – мысль, что ни для чего, кроме как терзать его душу, эти псы не живут на свете и сейчас он убьет их и станет свободным, наконец, за всю свою каторжную жизнь станет свободным, вот только отпихнет их от себя, они побегут, он прицелится и пальнет по ним!
Но, почуяв нависшую над ними смерть, псы, сколько ни бил их Леня сапогом, только взвизгивали, только плотнее приникая брюхом к земле, тянули к нему виноватые, покорные судьбе морды. В их больных глазах стыли слезы и вдруг он понял, что на всей земле нет никого, кто молил бы его о прощении и кого мог бы он простить перед своей смертью. И коротко ухнул в прозрачном воздухе выстрел – одинокий, шальной, но точно в сердце пославший пулю. Над белой долиной пронеслось эхо и растворилось в долгом протяжном вое собак…
1998 Экванак, Нью-Йорк
Вика Беломлинская пишет в Насыре. 80-е.
ВОЛЬТФАС
«Уо1tе-fасе» – фр. бук. поворот лица внезапный поворот лицом к преследующему».
Словарь иностранных слов
Я редко страдаю бессонницей. Сны тоже вижу редко, обычно сплю глубоким, как смерть, сном, а уж если мне что привидится, просыпаюсь разбитая, растревоженная дурным предчувствием, что непременно случится что-то – оно тут же и случается. Но в ту ночь я вообще не могла уснуть. С отчаяньем думала о предстоящем дне, в котором не может быть времени для дневного отдыха, но все безнадежней становились попытки привести в порядок разгулявшиеся нервы, отогнать страхи, тянущее душу чувство вины перед мужем, перед семьей, перед моим облупившемся, потрепанным домом. Перед тем, что называется домашним очагом, гнездом – и я его наседка, его хранительница, и у меня нет права на легкомыслие, на дурное настроение, на каприз, и уж, конечно, ничто в этом быту не предполагало этого бешеного поступка, лишившего меня теперь сна. Я и только я, виновата в том, что барахтаясь в темноте, неумолимо тону в мрачной бездне безвыходности – я втравила в эту безвыходность мужа, он пошел у меня на поводу, как слепая лошадь – ни собственной воли, ни собственного здравого смысла. И как мы теперь выпутаемся, неизвестно. Он должен был меня остановить, как мог он с глупым умилением потворствовать разгулу пошлейшей фантазии? Собственно, я и сама в какой-то момент подчинилась чужой воле, меня словно загипнотизировала эта Беллочка – моя зубная врачиха.