(тайная картинка маслом тов. З. Зариповой. Девица ждет свиданья)
Простыни сбиты в комок. Жарко. В избе натоплено густо, чудно.
В полумраке все вещи приняли облик неземной красоты.
Девушка лежит в простынях голая. Жарко ей.
На голой груди у неё гуляют тени и чуть слышно звенит монисто.
Это монисто её башкирской бабки.
Она хранила его в тайном ящичке. Как, столько невзгод пройдя, сохранила? Кто помог?
Бог помог, кто же ещё.
Чей Бог? Какой? Как звать его: Аллах, Иса?
Девушка откинула последнюю простыню. Она мёртвой кошкой свернулась в ногах.
Девушка зажгла парафиновую белую свечу. Укрепила её в маленькой стеклянной банке. Свеча оплывала.
Монисто вспыхивало в тонких лучах.
Девушка ждала любимого своего.
Кожа её тела светилась смуглым огнём. Монисто горело на голой груди. Она прикрыла его рукой и засмеялась от прикосновения: щекотно.
Она думала: любимый! И чувствовала так же.
Она не помнила, как и когда они познакомились. Целый век знали друг друга.
Как легко влюбиться! И как трудно полюбить.
Она полюбила, и теперь ей яснее стала смерть.
Она не собиралась умирать.
И её любимый не собирался, хотя жизнь его шла на закат.
Что такое старость? Это когда человек слишком много любил. Каждая морщина – любовь.
За стеной стукнуло. Ветер! Ветка! Девушка вздрогнула. Схватила край простыни, сжала в кулаке. На себя потянула.
Дверь в избу открыта. Она нарочно отомкнула её.
Над девушкой летал маленький золотой младенец. Туман, облака и тьма обнимали его. У него не было ни рук, ни ног, только одно плачущее золотое личико.
Младенец горько плакал над ней.
Облака заклубились гуще, и дверь отворилась.
Далеко на улице, в селе, сухо, глухо и обреченно застучала колотушка ночного сторожа.
(любовь Земфиры Зариповой и Власа Ковылина. Спиридон меж ними)
Всему селу известно было всё про Земфиру Зарипову и Власа Ковылина.
Осуждали Власа: ишь, старый до молодухи охоч!
Оправдывали Власа: жёнка в гражданскую сгибла, да мужик-то ещё крепкий.
Кое-кто догадался, что сынок Власа Игнатьича, Спиридон, на красивую башкирочку заглядывается.
Осуждали Спирьку: и что у батьки зазнобу отбивает?!
Оправдывали Спирьку: парень-то молодой, в самом соку, с девками крутить нельзя допрежь свадьбы, так надо молодушку найти. Вот Зёмка, она свободная! Девка свободная? Или баба?
Все сходились на том, что, по всему видать, Зёмка баба.
О прежней жизнёшке Зёмы мало кто знал.
А кто знал, тот молчал; или уехал из Караваева; или помер уже.
Влас ходил к Земфире по ночам. Ночь глубокая, Волга за буграми посверкивает под одинокой луной. Луна одинока, а Земфира уже нет.
Обнимались, как в последний раз.
А кто видел, как Спирька к Зёмке ходил?
Никто.
И когда ходил?
Ни ночью, ни средь бела дня никто походы те не уследил.
Влас дрожал, когда к избе Земфиры, как кот, подбирался. Сердце из груди выпрыгивало.
Тихо, тише ты, шептал он бешеному сердцу, ну што ты так-то бесисся, серце безумно. Успокойси, щас ты, серце глупо, иё, родименьку, узришь-услышишь и ко груди притиснешь!
Шел, ветки хрустели под сапогами.
И никто не видал, а сам он, Влас Игнатьич, только и увидал, как в ночи, будто другой осторожный, хищный кот, шел-пробирался к Земфириной избе тот, другой. Во мраке Влас не различал лица.
Кто? Не давала ночь ответа.
Влас затаился. Ветки перестали хрустеть. Пригнулся. И на корточки присел. За ветвями.
Чужой мужик внезапно шагнул в полосу лунного света, и Влас чуть не закричал, и рот успел себе прикрыть, крепко зажать ладонью: мертвенный лунный свет озарил лицо Спирьки, сына его родного.
Спирька крался к Земфире. Что уж тут говорить. Вот она калитка, вот она дверь.
Вот уже Спирька всходит на крыльцо и осторожно, кулаком, в дверь стучит.
По спине Власа тёк ледяной пот.
Сейчас откроет! И что дальше случится?
Он не знал; и никто не знал; а Бог в небесах знал. Да молчал.
Дверь тихо отворилась. На пороге стояла Земфира.
Влас напряг слух. Губы Земфиры шевельнулись. Она говорила.
Затылок Спирьки маятником мотался перед ней.
Влас сжал кулаки и зубы. Он молился Богу, чтобы не броситься вперед, как зверь, и не задушить Спирьку.
Войдет?! не войдет?!
Вдруг Спирька попятился.
Земфира стояла в дверях, как нарисованная умелым богомазом на длинной большой доске.
Потом Спирька вдруг кинулся к ней. Обнял крепко.
Влас простонал и не слышал, как он стонал.
Земфира и Спиридон стояли, обнявшись.
Влас стоял, зажмурившись.
Потом открыл глаза и глядел ими, от безумья слепыми.
Потом Спирька выпустил Зёму, как птицу, из крепких молодых рук. Спина его ходила ходуном: он тяжело дышал. Лицо Земфиры было все красное, и губы тоже, нацелованные. Чёрные раскосые глаза полны слёз. Они мерцали и солёно переливались, вспыхивали в густой и тёплой тьме.
Спирька сжал кулаки и потряс ими перед румяным лицом Земфиры.
Слёзы выкатились из её раскосых глаз и заструились по смуглым скулам.
Спирька пятился с крыльца.
Земфира стояла в дверях.
Спирька сошел на землю.
Земфира глядела поверх его головы.
Будто на звезду глядела.
Спирька, пятясь и не сводя глаз с Земфиры, уже подходил к калитке. Спиною открыл её. Вывалился на улицу.
Влас сидел, сгорбившись, за кустами, ждал.
Спирька повернулся и быстро, всё ускоряя шаг, пошел, размашисто пошел по тёмной улице.
Когда Спирька скрылся из виду, Влас разогнулся пружиной. Быстро прошагал на крыльцо. Женщина не успела закрыть дверь. Влас схватил её, смял, примял, обнимал как душил.
– Зёмка… Зёмка… Да што ж енто… што ж…
– Ты видел? – ровно, равнодушно спросила она, а слёзы лились.
– Да! Всё видал! И всё… – Наврал. – Слыхал…
– Вот как, – усмехнулась женщина.
Она отвернула лицо. Не хотела его целовать, но целовал он, поцелуи жгуче бежали по её шее, щекам, скулам, лбу, губам, груди, она стояла под поцелуями, как под дождём, и постепенно руки её сами закидывались мужику за шею, за спину, а тело, выгнувшись, безмолвно звало его тело: прижмись! крепче!
Наконец обнялись.
– Да што ж мы так-то… на крылечке… давай хотя в избу взойдём…
Вместе, не разнимая рук, переступили порог.
Влас одной рукою затворил дверь. Опять обнял Земфиру и шептал ей – из губ в губы:
– А пошто ты с им?! Вить он мой сын! И нетути стыдов на табе!
Она задыхалась. Хотела говорить и не могла. Поцелуи сыпались золотым дождём.
– Мне… стыдно… я… не знаю, почему…
Она и правда не знала.
Пожалела? Оступилась? Ошиблась? Сама захотела?
– Я… сама…
– Ах ты! – Влас оторвался от неё. Глаза его горели тускло, красно. – Сама!.. вот оно… Сучка не захочеть, кобелёк не вскочить… Сама…
Опять рванулся, притиснул. Судорожно ощупывал, оглаживал шершавой горячей ладонью её затылок, развитые чёрные косы.
– Врёшь! На сабе наговаривашь! Нарошно всё ты!
Целовал ее мокрое, солёное лицо.
– Ты… да ты для мене… ты…
Не знал, как всё на свете слить в одно золотое слово.
– Ты мене… моя рука, нога…
Нет, не то.
– Ты… всё!..
Опять не так.
– Ты… енто я, я сам… Табе не будеть, мене не будеть…
Земфира обмякла в его руках. Падать стала, он подхватил. На руки взял и понёс в избу. На кровать положил. Подул ей в лицо. Она открыла глаза. Это дул, реял ветер. Это вдали под луной Волга сверкала. Лунная дорожка бежала по воде, убегала в далекую даль. Там, в той дали, не было голода и революций, и войн тоже не было. Там ангелы пахали Райскую землю на крылатых конях, и за плугом золотым шли весёлые, крылатые.
(тайная картинка маслом на доске, отломанной в сарае, тов. З. Зариповой. Трое за ужином)
Они сидели, все трое, за столом.
Зеркало туманно отражало их.
Керосиновая лампа точила блаженный, тихий свет.
Пустая посуда молчала на голом ночном столе: люди всё съели.
Серебрилась борода угрюмого старика.
Силён, с виду богатырь, а спина сутула; много горя видела и знала эта широкая, горбистая спина. На дне глаз горе напрасно пряталось; зрачки по-волчьи, открыто и дико горели горем.
Раскосая девушка сидела, выпрямив спину. Она надела свои лучшие наряды, словно был сегодня праздник.
В лучших, красных нарядах сидела на столом она: на ней надет был черный казакин, весь густо расшитый серебряными монетами, серебряной нитью – узоры изображали белые тюльпаны, белые розы и ветки папоротника, будто ледяные, зимой, на ночном оконном стекле; под казакином топырилось оборками ярко-алое, как кровь, платье. На груди, поверх алого шелка платья, червонным золотом вспыхивало старинное монисто. Голову плотно обнимала полосатая вязаная шапочка, по ободу расшитая мелким волжским жемчугом. На ногах красные сапожки, и чуть поскрипывали – под столом девушка наступала правою ногой с пятки на носок, нервно и мерно.
Молодой парень, в простой грязной рубахе, сидел, вытянув перед собой руки на столе и сильно сжав их. Парень был сив и красив. Красив, как царевич, хоть с виду бедняк, и рубаха грязная, в земле.
Все трое молчали.
Потом седобородый старик разжал губы и сказал тихие слова.
Их расслышали только серебряные мыши по углам.
Парень вздрогнул. Кожа у него на лбу собралась в складки.
Он протянул руку к девушке и осторожно коснулся её плеча.
И отдёрнул руку, будто обжёгся.
Старик насупился грозно.
Девушка сидела и ждала. Монисто на её груди сверкало и гасло.
Лица троих были неподвижны, по ним ходили лишь отсветы и тени.
Парень наклонил голову низко. Девушка вмиг стала бледной. Смуглота и румянец быстро сбежали с её лица.
Старик выдохнул одно слово. Лишь одно.
И все трое замерли, будто замёрзли.
И долго, долго били настенные часы, словно хотели вдребезги, в зеркальные осколки, разбить усталое, старое время.
(запись Воблы в толстой тетрадке)
Ну что вот ета Земьфира запала ему вдушу. На горе горюшко приехала ета Земьфира изсваей башкирие. Лучшебы она там сгинула всваей башкирие. Я ее уже сечас терпеть немогу. Влас Игнативич говорит на людей ненадо злитса ни когда. А я вот злюс. Ничево ссобой поделать немогу. Злюс и всё. Ина Земьфиру злюс. Кроме горя она Влас Игнативичу ни чего не при несла. Для меня она то же горе. Он часта сидит закроет лицо ладоню. Ето значит он Земьфиру ету вспоминаит. Тогда я выхожу из барака наснег водних лаптях он мне сам их излыка сплел стою на холоду иплачу.
(отъезд Власа Ковылина на поселенье)
Подводы, кони, грузовики, флаги алые, и сухой свист пуль, и визги баб – каша людская варилась, и серая железная ложка неба собирала с краев горшка прилипшие, мёртвые, ещё не разваренные зерна. Серебряная голова Власа далеко виднелась над толпою крестьян – он тут был выше всех, наиболее высоченный он и всегда был в селе. Со стороны глядеть – сельский сход. Но под редкими чёткими выстрелами посередь толпы падали люди: падали… падали. И становились падалью. Пуля нашла коня; и конь свалился, да умирал долго – тряс ногами, дергал крупом, пытался ржать. Потом на губах коня вздулась пена, и он завел глаза под веки и сдох. Выкатились крупные синие белки: словно две перловицы дети вытащили из ледяной Волги, из песка, запорошенного жёстким снегом, распотрошили – любуйтесь дармовым перламутром.
Притормозил близ толпящихся крестьян грузовик. Откинули крышку пустого кузова.
– Лезь! Быстро! – крикнул уполномоченный, еле согнул руку в твердом черном кожаном рукаве и для острастки потряс револьвером и выстрелил вверх.
Пуля ушла в небеса.
Мужики топтались перед грузовиком. Потом полезли в кузов, друг друга подсаживая – тех, кто постарей, послабее. Влас поднял на руки, как ребёнка, старика Порфирия Шушунова.
– Молись, Порфирий Агеич…
Всех Влас в кузов подсадил. Набили кузов мужиками. Бабы, уже не сдерживаясь, голосили. Люди в куртках кожаных, с красными на рукавах повязками, напрасно стреляли в воздух.
– Влас! – крикнул его сын Спиридон, пытаясь обернуться к нему; Спиридона, с другими сельчанами, заталкивали в другой грузовик.
Внизу, в редеющей толпе, застыла Земфира. Плотно, её большим башкирским платком, были обвязаны её лицо и плечи. Вырядилась в атласный хиджаб, в белый, как на свадьбу. Попеременно глядела то на один грузовик, то на другой. Один увезет Власа. Другой – Спирьку.
– Остаёсси, баба, – неслышно, губами одними, вылепил Влас.
Он уже стоял в кузове. Старый тулуп овечий незастегнут. Зимний ветер полы мотает. Все испуганно тут же сели на холодные доски, а он стоял. Стреляй в него не хочу!
Медленно, нагло руки раскинул. Словно бы обнять всех хотел.
– Сельчане! – Зычный голос Власа провеял над головами, звонкой саблей резанул мужиков и баб по лицам. – Безвинны мы! Губять нас зазря! Молитеси за нас грешных! Ежли смерть – примем! Исус тожа за нас за всех смерть на кресте принял!
– И воскрес! – раздался ответный звонкий, отчаянный крик.
Влас крутил головой, искал, кто выкрикнул это.
В другом грузовике, на другой стороне сельской площади, ей же имя было нынче – площадь Ленина, во весь рост, как и батька, стоял Спирька и махал рукой.
Влас вскинул над серебряной головою обе руки, сжал в кулаки. Два мощных, грозных кулака торчали над головой полонённого человека. Все люди, задрав головы, лбы к небу закинув, на кулаки эти смотрели. Молчание разлилось. Как молоко: шли мимо подойника, ногой задели, корова взмукнула, а молоко-то льётся, льётся, льётся. Белое. Тёплое.
По ногам, по сердцам льётся.
Да почему молоко то ноги обнимает, в грудь, в щеки плещет?!
…из серых туч посыпал мелкий и частый снег, густел на глазах, завихрялся, сворачивался в кольца белой бараньей шерсти; и молоком, да, им, родимым, плескал в голые лица, и голые голодные губы ловили белое, благое. Завели моторы. Грузовики, сначала один, потом другой, затряслись, задрожали. Густел моторный храп. Рванули с места, шоферы не заботились, ехали как слепые, под колёса попал мальчонка, заверещал, выдернули, чудом жив остался, да рука плетью висела: сломал. Люди в кузовах попадали на доски, вцеплялись в борта, глаза жадно, больно искали в толпе родные лица. Бабы, не боясь сердитой пули, вопили:
– Прощай, Ванюша!
– Костя-а-а-а! Господь с тобою-у-у-у-у!
– Ириней! ждать тя буду! всю жизню буду! вот те крест!
– Алешенька! Сыночек! ты ежели што, пиши! на почту сельску, в Караваево сельцо! што в Жигулях! Запомнишь?! помнишь, помнишь?!
– Зинови-и-и-ий!
Холод лился отвесно на землю из стальных февральских небес, холод и молоко, молоко заливало грузовики, площадь, людей в чёрной коже, оружие, что крепко они держали в руках, крыши села, в густом мохнатом инее, дымы из труб – ветер вил дымы, серыми ветвями гнул их к земле, а серая, усеянная палой листвой земля из грязной и мрачной стала шёлково-белой – невестушкой, лебёдушкой, зимней царевной. После оттепели ледяною стеной надвигались адовы морозы. Земфира стояла возле сельсовета неподвижно. Ветер вил шёлковые, вьюжные концы ее хиджаба. Грузовик трясся, уезжал, должно, навек, а Влас все стоял – стоял, крепко уперев ноги в дно кузова, качался, а не падал. Глядел на Земфиру. Земфира глядела на него. Из их глаз над толпой протянулась незримая нить, она чуть видно серебрилась среди завихрений мелкого бешеного снега, снег сыпал и сыпал, а нить от глаз ко глазам все тянулась и тянулась, не рвалась, и вдруг толкнуло под рёбра Власу, ему почудилось, чуть выпирает уже живот под платьем у Земфиры, бабье нежно растущее пузо сердцем увидал он, понял, губу закусил, ни выкричать, ни жестом показать, бесполезно, катит машина и через миг укатит навовсе, и чей тот младенец живет у бабы во чреве, никогда и никому не отгадать, его или Спирькин, Спирькин или его, а что, если крикнуть? так, чтобы поняла: знаю! прощаю! роди! только роди!
Он вытянул шею, подался вперёд, закинул подбородок, окладистую, как у попа, серебряную бороду, вдохнул холодный ветер и напряг мускулы шеи. Заорал так, что люди, трясущиеся в кузове, позатыкали пальцами и ладонями уши.
– Зёма-а-а-а! Люблю-у-у-у-у! Роди-и-и-и-и!