В Крыму он встретил своего старого знакомого Н. Н. Богданова, министра внутренних дел в краевом правительстве. И уже от имени Крыма Еропкин был послан в командировку в Ростов для ведения переговоров о заключении займа и для зондирования почвы о возможности продовольственного снабжения. В сентябре 1919 года он вновь перебрался в Крым, а с 13 сентября – он уже в Феодосии[36]. Тогда же Еропкин вошел в Комитет содействия Вооруженным силам Юга России. После отъезда Л. Л. Катуара он стал заведующим финансами комитета[37]. В октябре 1920 года A. В. Еропкин наряду с В. Н. Коковцовым, П. Л. Барком, B. И. Гурко принял участие в Экономическом совещании, где обсуждались перспективы финансовой помощи Белому движению, которое уже отсчитывало свои последние дни[38].
30 октября (12 ноября по нов. ст.) 1920 года П. Н. Врангель отдал приказ об эвакуации. В первую очередь готовился к отплытию офицерский корпус, что вызывало раздражение у всех остальных – безоружных, оставляемых на погибель. Толпы, скопившиеся в порту Севастополя, могли лишь гадать, хватит ли на всех мест[39]. «Идут часы. День уже клонится к концу, на дворе уже вечер, а посадка все продолжается, и народу на молу все еще много. Как будто и не убавляется. И все идут какие-то военные части, больные и раненые из лазаретов, кадеты из корпусов, таможенные чины, комендатура и т. д. Опять военные впереди гражданских, убийственная сила привычки, как в городах за хлебом, так и покидая поля сражений»[40].
2 ноября пароход с беженцами прибыл в Константинополь[41]. Однако совершить разгрузку он не мог и стоял в гавани до 13 ноября, пока не отправился в Констанцу, в Румынию. Там будто бы королева ждала русских эмигрантов с распростертыми объятиями. В действительности в Румынии не знали, что делать с русскими беженцами, и после нескольких дней пребывания в порту Констанцы, пароход отправился к берегам Турции[42]. Наконец, 28 ноября беженцы были высажены в Греции, в Салониках, – без средств к существованию, предоставленные сами себе[43]. А. В. Еропкин мучительно искал возможности для заработка. Он пробовал красить автомобили, пилить дрова на лесопильне, торговать готовым платьем. Однако ничего не выходило, всюду Еропкин терпел убыток. Больше удавалось его жене: она давала уроки музыки, работала переводчицей с французского языка при уполномоченной от женевского Красного Креста. Эти первые месяцы скитаний на чужбине протекали на фоне очевидного падения нравов среди русской эмиграции: пьянство, азартные игры стали привычным занятием многих беженцев. Воровством уже промышляли бывшие генералы[44].
Весной 1921 года А. В. Еропкин с семьей переехал в Белград. Благодаря помощи представителей русской диаспоры он получил должность официала в Сресском суде, т. е. секретаря в уездном суде, как бы это называлось в Российской империи, а затем работу в Министерстве финансов Югославии[45]. Вместе с тем с 1922 года он начал сотрудничать в югославской газете «Политика», где преимущественно освещал финансовые вопросы[46]. Со временем работа в газете стала основной для Еропкина. Кроме того, он писал воспоминания, которые закончил в 1928 году.
Читатель этой книги может с легкостью убедиться, что воспоминания живые и яркие. Мемуарист был наблюдательным, ироничным и, что немаловажно, самокритичным человеком. Порой, полагаясь на память, он ошибался, допускал неточности, но при этом оставался искренним и откровенным рассказчиком.
Ныне рукопись воспоминаний хранится в Государственном архиве Российской Федерации (ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 335). В данном случае предлагается публикуемый впервые полный текст воспоминаний, подготовленный в соответствии с современными правилами орфографии и пунктуации, при сохранении особенностей стилистики автора. Явные опечатки исправлены без оговорок.
К. А. Соловьев
Записки члена Государственной думы:
Воспоминания. 1905–1928
Посвящается Николаю Пашичу[47] и Карелу Крамаржу[48]
НочьВ России – ночь. И ночь в наших сердцах.Скорбит душа за милую отчизну,За наш народ, поверженный во прах.Но и в изгнании, в беде, не станем править тризну.Мы верим и живем надеждой на советский крах.Он – близок, в этом нет сомнения.Власть сатаны ничтожна пред Крестом.Судьба пошлет России избавлениеОт этого кошмара «Совнарком»[49].А. ЕропкинНам утешением в несчастии и гореСлужили две звезды: Никола Пашич и Крамарж Карел.Их верный свет в тяжелой нашей долеСозвездием Небесного Креста горел.Пусть ночь темна; созвездие мерцает.Пусть тяжко нам: оно зарю вещает.
Глава I
Первая революция и Государственная дума
– Что я вас хотел спросить, Аполлон Васильевич, только вы на меня не обижайтесь: правда ли болтают у нас на деревне, что мужичкам будут барскую землю делить? – спрашивал меня мой попутчик Константин Федоров, примостившись сзади меня на беговых дрожках, когда я объезжал в Кораблине свои поля.
– Что за вздор! Кто это тебе сказал?
– И я думаю, что пустяки болтают, – как-то нерешительно отвечает Константин Федоров. – Ребята наши сказывают, будто генерал проезжал, в звездах, царскую грамоту показывал: «Ждите, – говорит, – мужички, вся земля ваша будет».
Константин Федоров, умный, смышленый и бывалый мужик, присматривает у меня в имении за хозяйством, снимает в аренду базарную площадь; пользуется большим уважением в своем обществе и в волости; избирается председателем волостного суда и помощником церковного старосты. Его семья и его двор – одни из первых и самых богатых в селе. И все-таки революционная пропаганда, нацеливающая крестьян на помещичью землю, оказывает и на него влияние, и он, видимо, смущен и не вполне мне доверяет как лицу заинтересованному, его берет большое сомнение. Не пропустить бы случай округлить свои поля из барских земель, таких близких и так хорошо удобренных.
– Почему же ты думаешь, что будут делить только барскую землю? Ведь и у тебя есть тридцать десятин купчей земли, а у твоего соседа душевая всего-то три десятины. Тогда и твоя земля должна пойти в раздел? – спрашиваю я его, заметив его сомнение.
– Известно, зря болтают, – сухо отвечает он, видимо, аргумент мой ему совсем не по душе. – Вон у барина Кисловского скотный двор сожгли и кровных лошадей порезали. Непременно мужичков пороть будут, – полувопросительно говорит он мне.
Кисловский[50] – мой сосед, богатый помещик и выдающийся хозяин. По убеждениям – заядлый крепостник, который, несмотря на свое огромное богатство, пошел в земские начальники[51] по принципу, чтобы держать в руках окрестное население. Как-то случайно мне пришлось присутствовать во время разбирательства какого-то дела. Среди публики и сторон чувствовался трепет, и в продолжение какого-нибудь часа, пока я там сидел, земский начальник успел несколько раз оштрафовать присутствующих на суде за дерзкие ответы и за ослушание. Вокруг все трепетали. Имение Кисловского пострадало тогда одно из первых[52]: крестьяне, как бы в отместку за его строгость, с каким-то остервенением уничтожили его усадьбу, и сам он едва спасся, убежав на ближайшую станцию железной дороги от разъяренной толпы. Все эти ужасы на него так подействовали, так потрясли его нервную систему, что он вскоре же и умер.
У меня в Кораблине первая революция прошла довольно спокойно, и семья моя благополучно провела все лето в своей усадьбе. Земля моя была в аренде у крестьян. Но в годы революции, т. е. в 1905 году, крестьяне аренду мне не заплатили: сход арендаторов собрался у меня во дворе, и крестьяне решительно заявили мне, что урожай был плохой, денег у них нет и платить аренду им не из чего. Их тон, их поведение, их взгляды, отведенные куда-то в сторону, их непрямые какие-то реплики казались мне странными. Но, зная повышенное революционное настроение окрестного крестьянского населения, я не счел возможным настаивать на уплате арендных денег. Впоследствии некоторые арендаторы мне сознавались, что деньги у них были, лежали приготовленными у каждого в кармане. Но они решили попробовать, пользуясь обстоятельствами, нельзя ли не платить? И эта попытка им вполне удалась.
Такие неожиданные перерывы в поступлении доходов с имения совсем не входили в мои хозяйственные расчеты, и я решил продать часть пахотной земли при Кораблине[53]. Однако кораблинские крестьяне, которым я предложил купить ту землю, которую они держали у меня в аренде, не пожелали ее покупать, весьма ясно намекая мне, что, дескать, ваша земля и так будет пока задаром.
Тогда я съездил в соседнюю деревню Михино, сговорился с михинскими крестьянами купить у меня землю, те охотно согласились и купили ее, к большому реприманду кораблинских крестьян.
Помню, как потом каждый раз при встрече со мной михинские крестьяне благодарили меня и славословили: «Вечно будем Бога за вас молить, только теперь мы и жителями стали на вашей земле».
Оно и немудрено: я продал им землю при посредстве крестьянского банка по 200 рублей за десятину, которые почти целиком были выданы из банка, с самой ничтожной доплатой, кажется, по 10 рублей за десятину. Вскоре стоимость земли у нас поднялась до 300–400 рублей за десятину.
Кораблинские крестьяне схватились тогда за ум и Христом Богом молили меня продать и им землю. Мне очень хотелось удовлетворить их желание, тем более что арендаторы они были неисправные, мужики совсем нехозяйственные, ленивые и распущенные: сказывалось влияние близкого базара с его трактирами и чайными и, близкой станции железной дороги с ее легкими заработками, отвлекающими от земли. Я предпочитал крестьян соседних, бобровинских, где сохранились хозяйственные традиции и где легче было найти и сорганизовать крепкую и исправную артель арендаторов, обладающих достаточным количеством скота и инвентаря. Так я и поступил, для чего пожертвовал еще частью пахотной земли, продав ее кораблинским крестьянам. Но зато имение мое уменьшилось наполовину.
Кроме разгрома нескольких имений в Рязанской губернии, первая революция отозвалась вообще слабо, хотя самый очаг этой революции – Москва – находился с нами совсем по соседству: Рязань от Москвы отстоит всего в 160 верстах, и многие рязанские помещики доставляли ежедневно молоко в московские молочные Блендова, Чичкина и др.
Конечно, московские революционные события отзывались и у нас в Рязани, где я жил в то время с семьей. Так, одно время совершенно прекратилось железнодорожное движение вследствие общей рабочей забастовки, когда в Москве остановились не только поезда, но и трамваи, и водопроводы, и освещение[54]. Вся Москва, погруженная в темноту, ходила пешком; в провинции возобновилось сообщение доброго старого времени на перекладных или на долгих; брат моей жены отправился из Рязани в Москву на лошадях, о чем давно уже забыли и думать.
Можно смело утверждать, что первая революция, разразившаяся в Москве и перекинувшаяся затем в Петербург, не успела охватить более широкий район, и в то время как в Москве строились баррикады (на знаменитой Пресне)[55] и лилась кровь, в Рязани, в расстоянии 160 верст, лишь с тревогой прислушивались к тому, что творится в Белокаменной. Газеты в то время перестали выходить; телеграф и почта не действовали; довольствовались только слухами от приезжавших из Москвы.
В Рязани несколько позже произошли тяжелые события еврейского погрома, которые, в сущности, никакого отношения к революции в Москве не имели. Нам, постоянным жителям Рязани, дико было видеть этот ни на чем не основанный погром, когда грабили и обижали хорошо всем известных рязанских обывателей. Громили, например, портного Курпеля, у которого полгорода заказывало себе платье; часовщика Евелева, почтенного человека, дочки которого славились в Рязани своей красотой. Про еврейскую бедноту я и не говорю: над ней особенно куражились погромщики, выпуская пух из их семейных перин, так как пограбить там было совершенно нечего.
Мой знакомый еврей Липец, живший как раз против меня, очень искусный врач, лечивший и меня, и мою семью, очень смирный и гуманный человек, вдовец, посвятивший всю свою жизнь своей дочери, так был напуган этим сплошным погромом всех евреев, что немедленно отправился на вокзал и уехал в Козлов[56]; но так как в Козлове и вообще во всех смирных городах также происходили еврейские погромы, то он из Козлова опять приехал в Рязань, а затем опять вернулся в Козлов и путешествовал так до тех пор, пока погромы не прекратились.
Впоследствии он рассказывал мне, что по дороге он очень соблазнялся сойти на станции Кораблино и отправиться ко мне в имение, где он бывал у меня в качестве врача, но все же не решился этого сделать, не знаю почему.
Я совершенно не верю тому, будто погромы эти организованы были полицией, чтобы отвлечь внимание темной массы от революции. За Рязань можно поручиться, что там этого не было, так как и губернатором там был очень порядочный человек – Ржевский[57]. Я думаю, что власть просто растерялась и не знала, что предпринять. Но когда она пришла в себя и взялась за усмирение буйствующей толпы, то и погромы быстро прекратились. Я помню, как наш милейший и смирнейший губернатор гарцевал по городу на белом коне, как Скобелев среди неприятеля, вероятно, и себя воображая также героем-усмирителем.
Общее впечатление от всех этих событий в Рязани осталось грустное и глупое.
Манифест 17 октября 1905 года
Я не стану останавливаться на том, что происходило в это время в Москве и в Петербурге, так как пишу лишь собственные воспоминания и не присутствовал сам в столицах. Но слухи, конечно, доходили и до нас, особенно о ближайших к нам московских событиях. Мы знали, например, о так называемой карательной экспедиции генерала Мина[58] с гвардейским Семеновским полком по линии Московско-Рязанской железной дороги, особенно на станции Коломна, отстоящей всего в 60 верстах от Рязани: там были и расстрелы. Какое ужасное впечатление в то время производили эти расстрелы; с каким страхом, предосторожностями и с оглядкой передавалось тогда об этих расстрелах карательного отряда. И как жестоко впоследствии своей жизнью поплатился за это генерал Мин.
Генерал Мин на железных дорогах и адмирал Дубасов[59] в Москве строжайшими мерами водворили порядок и восстановили правильную жизнь. Водворять порядок во всей стране в общегосударственном масштабе пало на долю графа Витте[60], только что вернувшегося в Петербург триумфатором, победоносно закончившим Японскую войну не на полях сражений в Маньчжурии, где ее проиграл генерал Куропаткин[61], а в Портсмуте, за дипломатическим столом[62].
Граф Витте с честью вышел из своей труднейшей роли, вовсе и не будучи дипломатом, а лишь умелым государственным человеком большого масштаба. После Портсмутского мира, как известно, Витте вернулся в Петербург графом, получив это достоинство от Николая II за удачное завершение неудачной войны. Не успел граф Витте опомниться от одного очень тяжелого и ответственного государственного поручения по заключению мира с японцами, как его ожидало еще более ответственное – по водворению порядка внутри страны, взбудораженной неудачной войной и революцией. Для всех было ясно, что, кроме Витте, этого поручить было некому.
Граф Витте очень подробно рассказывает в своих воспоминаниях, как именно происходили все эти события, приведшие к знаменитому Манифесту 17 октября 1905 года[63] – нашей первой конституции, давшей России Государственную думу[64].
Автор прямо указывает и называет всесильного в то время при дворе великого князя Николая Николаевича[65]. Никаких возражений или опровержений со стороны великого князя не последовало. Следовательно, показания графа Витте верны. Когда в присутствии государя граф Витте поставил великому князю Николаю Николаевичу прямой вопрос, ручается ли он за исход диктатуры, то великий князь ответил, что при современном состоянии и настроении войск диктатура невозможна. Следовательно – конституция?