Но и художественная проза (что уж говорить про поэзию!) – это чудо, природу которого разгадать невозможно! Вот ты сидишь за письменным столом, и – ничего, в душе тишина. Но стоит тебе выйти из дому, сделать шаг, вдохнуть свежего воздуха, посмотреть на родное небо – без всякой «творческой» мысли – и что-то соединяется в тебе, начинает работать, образ мгновенно делается живым. И каждое движение, взгляд, поворот головы – все это добавляет жизни образу.
Откроем Сергея Есенина, любое стихотворение, наугад:
Какая воля, какая уверенность в слове, какая пророческая правда! И разве сегодня Америка – не отколотая половина земли?
А Борис Корнилов, волжанин:
В каждой строке – предчувствие любви, сильной, чистой, юношеской. И как залог силы, победительности – Волга-дорога, просторы без края, сумрак, ветер…
А вот и Дмитрий Кедрин:
Смерть, ход, «шаг» истории, река Лета и будничный пейзаж – умрут многие. А всего – четыре строки!
И попробуем «вплести» в этот поэтический венок стихи Андрея Вознесенского:
«Волшба» волшбою, а чуда нет! Но как вся эта мертвая «волшба» сглаживает, ворует, топит впечатление от стихов Есенина, Корнилова, Кедрина! И как же, после таких сравнений, мы можем стать «демократами» и «плюралистами» в литературе?! Нет, мы можем быть только несоединимыми, несопоставимыми, несмешиваемыми мирами, по-разному понимающими и литературу, и жизнь, и талант, и призвание. И никакого «консенсуса» у нас никогда не будет. У нас разные дороги: одни все время в гору с грузом беды и счастья, другие – с горы, набив карманы пастернаковскими, букеровскими, триумфскими и прочими ворованными премиями-долларами. Помочь друг другу мы, увы, ничем не можем…
Все попытки литературоведов, структуралистов, лингвистов, философов «разобрать» образ, символ, разъять его, развинтить – совершенно безнадежны. Это не значит, что эти попытки не нужны – исследуют же физики атомное ядро, расщепляют его и проч. Но от собственных исследований они же потом и ужасаются – от беспощадной атомной бомбы, например.
«Разъятие» образа порождает информационные, словесные «бомбы» – рекламу, политагитки, лжелитературу, состряпанную по рецептам-шаблонам. Все это – другой мир. Мир мертвечины, мусора, пустой жизни. Я люблю – это значит: я ничего не знаю (при всем моем старании, ежедневном, кропотливом – познать мир, природу образа, стиха, прозы). Я люблю – это значит: я чувствую. Безрелигиозность есть бесчувственность; ведь образ создается только при участии чувства; нет чувства, и образ не будет жить, даже если в него вложишь всю свою эрудицию, фантазию и старание. Бог – чувство – помогают творить, всякое творчество и есть продолжение дела Божьего на земле. Человека (а не биомассу, не электорат, не зомби) волнует то, в чем вложено сильное чувство.
Литература не менее точна и беспощадна в своем оружии, чем физика, но есть «завесы», маскирующие её «убойную силу», и есть отсроченность результата. Но сколько бы физики не истязали атом, а биологи не плодили клонированных двойников, сколько бы лингвисты не пытались «развинтить» образ, ничего не выйдет. Почему и работы настоящих писателей (поэтов) по этому поводу намного умнее всех ученых – взять хотя бы Есенина («Ключи Марии») и сравнить его с изысканиями Алексея Лосева.
Почему же образ не может быть до конца разъят и понят? Образ – это чудо, образ – это Бог. Мы говорим: «Образ Его». Творчество, и жизнь вообще, есть различение добра и зла в самых мельчайших проявлениях. Так и появляется «рисунок жизни», да и произведения тоже. Главное, быть честным – и тогда перед писателем будет ежедневный, очень тяжелый труд по различению добра и зла.
Всякие мысли – даже самые смелые, умные, всякие наблюдения – даже самые свежие, точные, всякие догадки – это такая третьесортность по сравнению с образом! Образ – чудесное слияние чувства, мысли, движения, истории, тоски – он всегда объемный, движущийся, живой. Нет, никакой науке за ним не угнаться!
Итак, образ – это чудо. Образ – это Бог. Образ – это любовь. Образ – это природа. И, наконец, образ – это родина. Без глубинного чувства родины нет образа! Нет любви, нет чуда и даже – нет Бога. Любовь к родине – преодоление эгоизма, преодоление страха смерти. Только родина делает поэта поэтом. Без родины – нет поэта!..
Александр Пушкин:
Михаил Лермонтов:
Николай Некрасов:
Александр Блок:
Сергей Есенин:
Владимир Луговской:
Николай Рубцов:
Александр Прокофьев:
Валентин Сорокин:
Так о чем мы толкуем? Кому и что доказываем? Кому какие памятники ставим?! Кому поклоняемся? Для чего живем?! В чем ищем счастье? Если есть в жизни смысл, счастье к тебе придет. Но только смысл этот должен быть очень высокий, по возможности вровень с теми вершинами, которые уже были до тебя. И неужели всем нашим критикам-литературоведам-аналитикам не понятно, что помимо всего прочего, образ – это человек? Если не будет в писателе красоты, богатства души, щедрости, чувственности, многоцветия мира, трагизма, тоски, многодумности, честности, праведности, отчаянности, мученичества, любви, силы, добра – не будут его стихи и проза живыми! Образ – это человек. Образ – это народ. Образ – это жизнь. И единственная наша жизнь, такая хрупкая и бесценная, должна быть красивой и сильной. Неужели это непонятно?!
***
И я поехала на Урал. На родину поэта Валентина Сорокина. Где-то в старых, слоистых раздумчивых скалах бродила ускользающая от меня истина, показывалась краешком и пропадала, звала, обещала и обманывала. Что-то важное я должна была понять в стихах, во времени и в себе. То, для чего мало одних книг, даже если книг много. Ура Уралу! Я ехала в Зилаирский район Башкирии. «О, – напутствовали меня в Уфе, – счастливая! Ты увидишь русскую Швейцарию».
Горы, горы, голубые горы Зилаира! Вечная синяя дымка над вами, в солнце и в хмарь, в радость и в горе. Не от их ли суровой задумчивости не могу я сдержать беспричинных слез?! Разве можно пережить самые старые горы на планете? Разве можно забыть их косматые, поросшие лесом, пологие спины? Бегут, теряются в камнях, прозрачные реки с мягкой, спасительной водой. Одна из них – Чувашленок. А по склонам гор стонут искореженные, избитые зимними буранами березы, тянут страшные руки к небу. Вот что жизнь делает с деревом…
Сколько я видела женщин по русским деревням, избитых до срока непосильным трудом, горем, безрадостностью. Только бы помнить эти березы!
Урал – мужской характер. Вечная дымка над сопками, вечное прощение и нежность. Урал – ответственность. Урал – бескрайность. Тает в сини первая гряда, а за ней – вторая, а дальше уже и не разобрать, что пропадает в сини – облака или горы. Торжество, возвышенность, тайна – все здесь и все есть. Все – в поэте. В стихах Блока – строгость петербургских колонн, тревожное небо Европы. Пахучие, сенокосные строки Есенина; «с иными именами встает иная степь» – у поэта, родившегося на Урале, мнимая доступность самых старых и самых золотых гор. Ура Уралу!
А, впрочем, чему же я радуюсь? До хутора Ивашлы – сорокинского родового гнезда мне вовек не дойти: сгинул он, растворился в советском времени.
Мне говорили: великое предчувствие народа рождает великого поэта. Это ли не трагедия – поколения шли на восток и север, строили дома и города, били зверя, пахали землю, утверждали веру, рожали детей; превозмогая лишения, поднимали головы к звездам и – сходили в небытие еще при жизни своих певцов. У птицы есть гнездо… В степи же несчетно было тюльпанов, в горах – каменьев, в роду – умельцев.
В Зилаир меня вез шофер Гена, мосаль. Дорога от Уфы долгая, шесть часов при умелом вождении, так что переговорено было много. Мосали – удивительное, почти сказочное племя, «русские высшей пробы». Я слушала, разинув рот. Они и умельцы, и гармонисты, и танцоры первые. И дома у них самые высокие, чистые. И дети не чванистые. И чулки с вышивкой, и рубашки свежайшие. И если скажут – отрубят. Вот так-то. А уж чтоб мосаль семью порушил – не было такого. Терпеливые. Непьющие. Верные. Но очень воинственные, буйные, за то и были переселены царем из Мосальского княжества на Урал – границы держать. «Сорокин? Да-да, мосаль номер один. Тут родни их много. Я и племянника, Сашку, знаю, у него вся выходка дядина…»
Заповедный остров русской жизни. Скалы. Ладно пристроившиеся дома, березовые поленницы. Синяя гладь зилаирского пруда. Грустные сосны, точно отраженные в воде. Дымчатое небо, воздух ключевой. Представлялось много раз, а все же оказалось совсем другим, ни на что не похожим. «Было бы время, – говорит Гена, – можно проехать туда, где Ивашла была. Недалеко. Но не на такой машине, конечно…» Где-то я рядом, совсем рядом…
***
Так что же есть поэт? Как, в каких пределах он рождается, расправляет плечи и становится свободней ветра, сильней уральского бурана? Что позволило ивашлинскому мальчишке – «ивашленку» – вырасти под стать героям своих поэм – князю из «Дмитрия Донского», полководцу из «Бессмертного маршала», ученому из «Прощания»? Где истоки вселенской, непостижимой нежности поэм «Золотая», «Две совы»? Откуда взялась в нашем гнутом времени эта испепеляющая сила честности, перед которой меркнут все ухищрения искусственности?
Что значит: быть честным в слове? Быть очень образованным, собранным, знающим; служить красоте, родине, народу. Быть беспощадным к себе, постоянно прощая и мучаясь чужим бессилием и ложью. Поэзия – смертельная опасность. Один твой нечестный, малодушный шаг «в сторону» – и ты погиб, слово твое мертво. И тогда миллионные тиражи, популярность, благосклонность критики лишь средства мумификации, сохранения тела. Грех разминуться с призванием, но непростительный грех, встретясь, предать и продать его – ложью, хитростью, малодушием. «Думаю, я был хороший моряк», – повторил вслед за Бернаром Мопассана Бунин. «Чистоту на яхте он соблюдал до того, то не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части…»
А я в мосальском доме гостюю, у сестры поэта Марии Васильевны, Маруси. И на этой ладье такой уют и ухоженность, такая вечно новая, неустающая чистота, будто жизни конца не будет, и вся она – праздник. А тете Марусе – далеко за шестьдесят. А в доме, кроме нее, только два мужика: сын Саша, у которого «вся выходка дядина» и внучок Вася, румяный школьник. А жизнь – у кого она легкая?
– Я в 4-м классе училась, в школе. Сумочка у меня, из фанерки сбитая. Подхожу к дому – мама плачет – папу на фронт забирают. Папа – кормилец… И я пошла на ферму – двадцатидневных телят от доярок принимать. Всех сберегла, выкормила. Мне премию за это – на выбор домой можно любого телка забрать. Потом, зимой, назначили лес рубить Кананикольский. Три месяца рубили с девчатами. Дали за труды материалу на платье. Шли с подругой и всю дорогу на него глядели – неужели правда домой несем?! А с леса поехали на сплав. Снег идет, лед плывет, а мы по шею в воде бревна пихаем…
Ребят на фронт провожали, женихи у нас уже были. Они оттуда пришлют треугольники, а у нас соображения нету как ответить, сказать посложнее. Валентин тогда еще в школе не учился. Мы ему: Валь, ты диктуй как складнее, а мы с черновика спишем. Он нам тут же выдавал.
– А вы дождались своего жениха?
– Не, убили. Потом те, каких не убили, пишут нам. Вроде как «заочники». Валентин опять им сочиняет. А они: только б остаться в живых, фронт кончается, мы придем, вас позабираем. И никакой не пришел…
– Это папина частушка, он гармонист был, сам их сочинял. А дом у нас в Ивашле лиственный, высокий, его потом в Оренбург купили. Все свадьбы проходили в нашем дому – люди просились. Папа пойдет, бывало, на конный двор, а там жеребец здоровый, Серый, папа верхи на него и в дом на свадьбу заезжает.
Родители наши очень друг дружку любили. С гулянки идут, мама поет, папа играет. А семья у нас большая – десять душ. Мама наша шестерых детей вырастила, всю жизнь со свекром и свекровкой прожила и тридцать лет колхозного стажу заработала. Утром коров доит, а хлеб у нее уже в печи сидит. Папа один класс кончил, лесником работал, а все ревизии по грамотным люди ему доверяли делать. Его очень уважали. Соседи к нему, помню, подходили, удивлялись: «Василий Александрович, ну как ты своих детей воспитываешь, ни шуму, ни ругачки, а они у тебя послушные!» И вот сколько мы не работали, нигде люди не скажут, что мы плохие…
– А игрушки у вас были в детстве какие-нибудь?
– Лапти плели, вот и все игрушки, – смеется Маруся. – А летом – цветки, – Маруся говорит по-моссальски, мягко – «цвятки».
Мы сидим за столом, и на клеенчатой скатерке – полевые цветки, а на них чашки глубокие, деревенские, с капустой квашеной, с тугими солеными помидорами, с картошкой уральской особого, сытного вкуса, с розовым – посередине пласта – салом, с белотелыми, вальяжными грибами. Почему, откуда такое простодушие, нежность, доброта, искренняя радость незнакомому, ни разу не виданному ими человеку? Неужели одной распахнутости сердца довольно? Урал, Урал, затерянный мир!
– А Валентин тоже на гармошке здорово играл, сначала на двухрядке, а потом ему хромку купили. А девчата за ним бегали… Он сразу какой-то был… Ну, не умею объяснить!
– Красивый, что ли? – прихожу я на выручку.
– Че хороший, то хороший, – охотно соглашается Маруся.
С веранды несут «альбом» – заведенные в рамку под стекло фотокарточки. «Смотри!» – гордится братом Маруся. Я ахаю – Ромео! Юношеская, возвышенная, совершенная чистота линий, неотразимая, роковая красота! Молодой бог любви.
– Сюда гляди, – призывает меня Маруся, – тыча пальцем в желтую, расплывшуюся во времени фотографию, на которой застыли разноростые мальчишки, одетые по-зимнему. – Вот из всех только два в люди вышли, остальные пропали. Наш Валентин, да Колька, по-уличному «Шакал». Прокурором в Оренбурге работает.
– А вашего брата как на улице звали?
– У нас в деревне кто жил, все хотели дождаться, посмотреть, кем он станет. Дедушка так и говорил папе: «Береги его, это великий человек будет!» Валентин сразу, с детства, от всех отличался. А на улице его звали – «Вышибала»; думали: вот выбьется, так выбьется… А ещё – «Валет», бык Валет у нас был, мощный. На велосипеде, на лыжах и на коне Валентин всегда был первым – никто не мог его догнать. А ещё он лучше всех играл на гармошке… И сейчас, если Валентин в Зилаир приезжает, и старый и малый бегут его смотреть. Нашу семью все в деревне уважали. А его-то тем более… А вот скажи, – обращается ко мне Маруся, – как в Москве к нему относются? Ты не видала, не знаешь?
На мгновение я теряюсь. Как объяснить лучше? Стихами?
Или, может, рассказать про случай, приключившийся со мной в московском автобусе? На одной из остановок в просторный салон вошла огромная, лохматая собака, ростом с хорошего теленка; вошла без хозяина, ошейника и намордника. И хотя собака была явно благородных кровей и приличного воспитания, хотя в глазах ее не горели никакие звериные намерения, хотя вся она, казалось, была погружена в глубокую, известную только ей, природную думу, – салон замер. И каждое подрагивание сильного, упружистого хвоста, чутких, первобытного слуха ушей, и даже сладкий, зевающий, вовсе не кровожадный оскал домашнего зверя воспринимался одними пассажирами с тихой паникой, другими с тщательно скрываемой равнодушием тревогой. И когда собака воспитанно покинула транспорт на следующей остановке, мягко прыгнув на одинокий тротуар, автобус испустил общий, объединительный вздох облегчения…
– Поэт всегда отличается от всех, – сказала я вслух, и видя в глазах длящееся ожидание, легко добавила, – ваш брат – прекрасный поэт. И относятся к нему по заслугам.
А себя я мысленно пытала: неужели поэты никогда не ошибаются в своих пророчествах? Неужели никогда?
***
В один день он стал взрослым, в один день. Этот сентябрьский день 1945-го четко разделил жизнь на до и после. До – счастливое детство, пусть военное, голодное; после – горькая юность, беда, тяжелая ноша.
«Был у меня брат – старший. Волосы золотистые. Глаза голубые. Статью – прямой. Походкой – ровный. Вырос он, как все деревенские ребята, быстро. Да и война помогла: мужики на фронте, а ему уж пятнадцать лет. Хозяин».