Если бы окончанием путча стал его второй день, то мы имели бы основания считать его суть и его устроителей ещё смешнее, чем то вышло на самом деле. Дрожащие перед телекамерой пальцы рук главаря; невнятные хвастливые пояснения, где уже якобы фактически действовал режим чрезвычайки; на ходу придуманная байка о нездоровье Горбачёва; дикая приостановка выпуска ряда центральных газет; наконец инспирирование «массовой» народной поддержки, – обо всём этом каждый наблюдатель имел возможность подумать на свой лад; и почти у каждого не потерявшего здравомыслия вывод не мог не сводиться к тому, что затеянная наверху возня представляет не иначе как постановку театра абсурда. Кому нужно было такое встряхивание, после которого даже осесть ничего не может? – Всё устремляется в бездонную пустоту, ни на йоту её не наполняя.
Но кому-то же ведь могло быть всё это нужно и почему? Не только же организаторам балагана.
Часто для разрешения очень сложных вопросов не надо ничего, кроме времени. Это правило годилось и к обстоятельствам путча. Нужен был ещё один его день, и он пришёл, третий и последний.
На служебном уазике я ещё задолго до наступления утра по своему усмотрению выехал в командировку в Ардатовский район. Причину с выездом я для себя тогда объяснял так: то, что уже пришлось увидеть, услышать, узнать, – какая-то нелепица, наваждение, повлиявшее на многих не в лучшую сторону. У людей обострялось отчуждение, пропадали искренность и наклонности к разговорам; сознание ворочалось туго, и поэтому осмысливать происходящее было нелегко, оставалось предаваться тягостному помалкиванию и тупо ждать. Замерли и власти. Живые настроения людей, похоже, мало ими учитывались. Ни «да», ни «нет». Скука. Присутствовать и пытаться выяснить в обстановке нечто новое уже не имело смысла.
Как я уже говорил, не следовало забывать и об опасности: авантюра могла увести в непредсказуемое, в том числе в репрессии.
Может, обстановка складывается по-другому в глубинке?
Проходя в темноте через центральную площадь и далее к гаражу, где брал машину, не заметил и не встретил никого. Но во многих окнах зданий обкома и местного КГБ горел свет; часть окон была освещена и в горсовете. «Переваривают», – пронеслось в голове. Весь путь при езде и по городу, и на трассе также не дал никаких признаков для беспокойства. А вот удивляться этому стоило: жизнь-то, выходило, как бы парализована! Скоро тому нашлись и яркие подтверждения.
В райисполкоме, у «самого», с которым были знакомы, когда он ещё работал в тамошнем райкоме партии, пытаюсь узнать, где и что происходит, принят ли сценарий ГКЧП.
Доронькин ворочается в кресле и что-то говорит, но содержания не понять. То ли ни «да», ни «нет», то ли и «да», и «нет» вместе. Посетителей с предприятий, из хозяйств и просто из числа жителей округи, которых у предрика в приёмной всегда целые косяки, – никого. Только один за другим приходят в кабинет и молча усаживаются его замы, доверенные.
Часть их также выходцы из райкома, его друзья, знают хорошо и меня. Здороваются, но разговоров никаких, только скупые редкие реплики на отвлечённые темы. ГКЧП старательно обходят. Однако шила в мешке не утаишь. Видно, что ночь, вторая ночь, для каждого протащилась беспокойно, тревожно, с изрядной долей стыда. Как поступить? И надо ли как-то поступать? Сейчас? Или – позже? Затуманено, запутано всё. Один из аппаратчиков вдруг начинает рассказ о себе. Своеобразная исповедь. Он всю ночь не спал. Думал. И принял решение. Пойдёт сдавать партбилет. В глазах чуть ли не слёзы. Мы все дружно и сочувственно помолчали. Было ли ему хотя бы от его друзей одобрение? Я не уловил его. Как не уловил и осуждения. Подумалось: и это опять – всё? Так – мало?
Конечно, я имел в виду не решение исповедовавшегося, а картину в целом.
Тяжело, как на финише. Но – будет ли финиш? Пусто в душе, и как-то даже неприлично. В конце концов, на дворе в разгаре уборочная страда. Кто-то как бы случайно вспоминает об этом первый и предлагает съездить в ближайшее хозяйство. Там решено и позавтракать.
Скоро группой уже въезжаем в Тургенево, и в стоящем у дороги домике правления колхоза сразу находим его председателя. Он суетлив и озабочен не в пример прибывшим: дел невпроворот. Схож с другими только запечатлённой на лице усталостью от недосыпания.
В кабинете он сначала выговаривается коротко и как бы через силу. Я спрашиваю об отношении к ГКЧП. Сузив глаза, он неожиданно прямо и резко бросает, что рад его появлению, так, мол, и надо было давно, а то нет никакой работы, одно безделье разводим. Ещё он сказал, что и в хозяйстве у него такой же настрой, с рассвета люди поучаствовали в разнарядках и лично им ознакомлены…
Мы потом ездили в поля, на фермы, на ток. Надо ли излагать, что довелось услышать от рядовых? Ещё позавтракали в колхозной столовой, хоть и с большим отрывом от утренних часов. Покормили нас, надо сказать, бесплатно, и председатель даже предупредил, что платы столовники не возьмут, им так приказано.
Настроение от этого не улучшилось. На лицах представителей районной советской власти как очутилось, так и оставалось тоскливое недоумение. Это их подчинённый, председатель артели, вроде как отстраняя их, своею волей ставил себя на передний план! Казалось, мы сидим окружённые стражей: малейшая неосторожность дорого может стоить…
Памятное пребывание в колхозе ГКЧП на том закончилось. Дальше происходило падение самого ГКЧП.
С местными газетчиками я узнал об этом уже в другом хозяйстве, в совхозе, где директорствовал Вячеслав Кокин, тоже мой давний знакомый. Славный такой мужик, без комплексов. Принял нас у себя дома, где смотрели телевизор, как раз те кадры, когда Ельцин и Хасбулатов проходили сквозь весёлую толпу соратников на сцену, чтобы поставить точку в деле, заведённом призраками. Не преминули затем окунуться в реке Алатырь и по полной чарке принять, что называется, для окончательного промыва.
Тяжесть отходила, и свобода представлялась нам красивой и нежной как молодая цветущая девушка. Нисколько не думалось о том, что это: упавшее с неба, у кого-то отобранное или адресный дар от кого-то?
Оценки всегда приходят позже.
Через них, неотчётливых и неизменно увлекающих, мы все любили её, свободу, всё больше и больше, но, к сожалению, только изредка воспринимая её хрупкой, что, думается, непростительно. Наверное, потому так быстро померкли перипетии той большой и тёмной беды, которую остановила не одна столица, но и провинция, избравшая средствами защиты доселе непостижимую уйму народной «глухой» терпеливости и тяжелейшего пережидания.
То, что после происходило в России, ещё так мало увязано и объяснено через эти безыскусные средства. И не от того ли валятся нам на головы потрясения и напасти, что мы до сих пор не умеем осознать и оценить себя?
С тех пор, как пало ГКЧП, властям не раз удавалось «выезжать» на беспардонной эксплуатации потенциала, резко проявившегося в населении в течение трёх окаянных дней.
В то время как безграничная терпеливость народа уже приобретала отчётливую форму отупения и забитости, политики нового образца, на манер того же ГКЧП, продолжали и до сих пор продолжают называть её «мудростью». Тем самым приостанавливались и гасились истинные массовые ожидания и надежды. Рвение, надо сказать, не по уму. За ним утрачивалась всякая перспектива. Она до сих пор туманна…
Плохо, всё ещё плохо в России с извлечением выводов. Может, когда-нибудь это изменится…
Наследие
НА ВЕСАХ ПОЧИТАНИЯ И ЗАБВЕНИЯ
[Какова сегодня судьба творческих наработок Бахтина]
Отзывы о людях, ставших известными, получаются всего ценнее, когда они исходят от современников, очевидцев, тех, кому судьбой довелось бывать с оригинальными личностями рядом, знать их непосредственно в жизни, в быту. Но и то – если их рассказы по-настоящему непредвзяты, честны.
Из воспоминаний о Михаиле Бахтине, преподававшем в Саранске, нахожу лучшим то, как о нём отзывалась его соседка по подъезду в доме на улице Володарского Антонина Шепелева. Пожилая женщина не оглядывалась на подрисованную молву о человеке, который на протяжении многих лет был у неё и у других соседей по дому, что называется, на виду. Говорила простыми словами и о простых вещах. В результате мы узнали о страдальце филологе едва ли не больше, чем изо всех других воспоминаний вместе взятых, написанных как в России, так и за рубежом.
Он, оказывается, не любил Мордовию и город, в котором здесь жил и работал. Огорчался из-за того, что не мог рассчитывать на понимание и чуткое интеллигентное отношение к себе не только со стороны учреждений власти, но и тех, кто окружал его на работе.
Из страха не «измараться бы» об него никто из них не сочувствовал ему в его беде, свалившейся в виде необоснованных официальных репрессий и чёрного пятна последующего непризнания невиновности, непрощения за судимость, что исключало для него возможность перебраться на постоянное жительство в Москву или в другой более-менее крупный город и вынуждало мириться с нескончаемым прозябанием в тоскливой провинциальной глуши. А в дополнение к этому простые обыватели норовили обобрать его под угрозой пакостных доносов. Не было сочувствия даже когда он стал калекой, ходил на костылях. Наверное, оттого он много курил, замыкался в себе и выглядел отрешённым, странным. А как нужно было ему понимание! Имея остатки былых связей в столичных мирах, он признавался, что ему самому не всегда нравятся многие собственные изыски в лингвистике и литературологии, что в них он нередко идёт по стопам других подвижников. Эти сомнения в себе, а также полное на протяжении долгих лет отторжение его трудов со стороны издателей и научных учреждений делали его фигурой поистине трагической.
Если отрешиться от пиетета и фальши в отношении имени и личности Бахтина, то, полагаю, было бы за лучшее признать, что трагическое в нём не устранено и спустя десятилетия после его кончины. В написанных им от руки сочинениях горьким напоминанием о загубленной судьбе смотрятся так до сих пор и не разобранные редакторами и составителями отдельные торопливые строки и слова, набатом звучат непродолженные записи размышлений. Таких мест особенно много в трудах, которые относят к разряду философских. Как не печалиться этим! Человек подлинной творческой устремлённости и чистоплотности, гуманитарий по духу, по складу ума, способный безбоязненно ставить новые важные вехи при альтернативном осмыслении жизни, он так надеялся, что написанное им сможет быть с готовностью принято его современностью, будет полезно ей. Но современность ничего не взяла. Не хотела, боялась брать. И ему хотя и хватило сил выстоять перед обстоятельствами, но не хватило жизни.
Новые поколения комментаторов как только могут искажают информацию о достоинствах всего, что Бахтин дал отечественной культуре. Был ли он философом? Говорят, что был, даже при всяком случае подчёркивают это. Но подчёркивают отнюдь не профессиональные и по-настоящему компетентные мыслители, а краснобаи, устроители разного рода юбилеев, коллоквиумов, так называемых научных чтений, конференций и проч. На них съезжаются люди, в своём большинстве никогда, кажется, не читавшие Бахтина. Мне в этом пришлось убедиться во время научно-практической конференции памяти Рудины Александровой, проходившей в Мордовском университете.
Об Александровой там говорили как о талантливом учёном, известном разработками в этике. Якобы изыски в этом предмете были достойным развитием гуманитарного вклада, оставленного Бахтиным. Никто с этим не спорил, но и разъяснений, в чём состоял означенный вклад обоих учёных, не прозвучало никаких. Неподготовленность к обсуждению вопроса раскрыл самый высокий гость мероприятия – Абдусалам Гусейнов, академик РАН, в ту пору заместитель директора, а позже директор института философии РАН. Когда кто-то из выступавших посетовал, что, к сожалению, даже люди науки не читают Бахтина в достаточном объёме, академик тут же с этим согласился и заметил, что он сам прочитал только одно его сочинение. Оно было им названо. Я заглянул в книгу. Это был начаток произведения, оставшийся непродолженным. Считанное количество строк…
То, что у Бахтина усматривают философского, вовсе не есть по-научному строгое изложение. Это скорее вдумчивое рассматривание собственного внутреннего мира с попытками объяснений страшно интересного, но ещё непознанного в человеке. Именно в этой сфере духовного он размещает свои рассуждения о проблемах речевых жанров, о постижениях философии слова и языка, о новых задачах познания. Тексты любопытны тем, что воспринимаются как довольно свежие. И здесь ещё одна сторона трагизма в соотношении с именем исследователя. Многие обозначенные им положения и догадки успели получить обстоятельную последующую проработку и являются достоянием научной и общественной мировой мысли, но бахтинское разглядеть в таких трудах практически невозможно. Его наследие игнорировалось, тщательно укрытое массовым губительным замалчиванием в те времена, когда ещё в нём была острая потребность. И новым генерациям исследователей не оставалось ничего другого, кроме как воссоздавать существовавшую сферу знания, как правило, с нуля, перешагивая через историческое поле.
Примерно в такой же мере не использованы и пока ещё компетентно не вполне осмыслены многие труды Бахтина непосредственно филологические, то, что было ему профессионально ближе всего. Только в конце его жизни он был удостоен признания за отменное обширное комментирование творчества гигантов отечественной и зарубежной художественной литературы. Признания практически только за рубежом. Происходило это в период наиболее интенсивной критики СССР, как тоталитарного государства, со стороны Запада. И указанному разделу наработок мэтра филологии вполне уместно был тогда присвоен некий диссидентский знак. Можно, пожалуй, утверждать, что с этим отличительным знаком Бахтин воспринимается и сегодня, иначе говоря – исторически, в том числе в России.
В свете такого сомнительного уровня восприятия его имиджа удаётся без труда во вред делу выставлять на первый план политизированную подоплёку, искусственно припаивая к ней человеческую личность. Что, кажется, и происходит на самом деле. Перекошенный эффект играет при этом свою неблаговидную роль. Постоянно подогреваются неточные, произвольные оценки оставленного Бахтиным наследия.
Его мнимые знатоки могут обратить на себя внимание, к примеру, тем, что расскажут вам о полифоничном подходе или методе Достоевского при работе над своими романами. Это, мол, Бахтин раскрыл великую загадку известнейшего романиста. Насколько верно такое толкование? Филолог традиционной российской школы, не крививший ни пером, ни совестью, Бахтин только вчерне и довольно обтекаемо формулировал то, что могло бы по-своему служить объяснением глубинности эстетики у классика литературы. Но в высшей степени сомнительно, чтобы писатель ХIХ века, автор плотных по духовной насыщенности повестей и романов о социальных язвах своего времени, создавал их, примеривая к какому-то, изобретённому самим же методу или к шаблону. Где в истории написания образцов художественной словесности можно было бы отыскать пример подобных, избираемых самим творцом и для себя же условных рамок? Разве что в советской эпохе, с её методом соцреализма? Достоевский, надо полагать, попросту изумился бы чьей-то неуклюжей попытке рассматривать его духовную лабораторию как персональную скорлупу, как прибежище. По-настоящему же речь тут может идти, пожалуй, только об устойчивом непонимании комментаторами и исследователями методологии самого Бахтина, определённой размытости в нём воззрений на мир, что, к сожалению, могло иногда приводить его если и не к явным схемам и тусклым выводам, то к чему-то близкому этому.