13 монстров (сборник) - Александр Матюхин 9 стр.


Деревня спала. Карно поджидал у курятника. Бодрый и вооруженный, с сумками у ног.

– Ну и погуляли мы вчера, – пробормотал я, краснея.

– Предлагаю погулять и сегодня. Затемно трое мужчин унесли Катанги на гору. Поторопившись, мы станем первыми европейцами, навестившими их святилище.

В больничной каморке, под хныканье революционера и неумолчные проклятия дьячка, я вижу нас на горной тропинке, вижу порхающих бабочек, чистое небо, заросли саговника, в которых мы укрылись от идущей навстречу троицы. Туземцы густо напудрены маниоковой мукой, рубища усеяны когтями и косточками. Они исполнили долг и шли в деревню налегке. И мы крадемся дальше, к вершине, к святилищу.

Не кладбище и не руины храма, иллюстрация к Хаггарду или Киплингу. Нам предстал замаскированный лианами колодец. Вертикальный туннель прогрыз толщу горы. Добрых семь аршин в диаметре, выдолбленный камнетесами стародавних времен. От его краев, от бездонной черноты его нутра веяло непостижимой древностью.

Льюсен чиркнул кремнем, и мы различили ступеньки, винтом устремляющиеся во мрак. Опасная лестница без перил в локоть шириной, плоть от плоти осклизлых стенок.

– Рискнем? – спросил Люсьен. Глаза его горели азартом.

– Да, – ответил я, чувствуя трепет первооткрывателя.

Ах, почему не умчались мы в ужасе прочь от того туннеля!

Люсьен извлек из сумки ветошь, керосин и палки, смастерил факелы. Багаж положили под ворох лиан.

Сошли в колодец: мой товарищ впереди, я за ним. Факелы бросали отсветы на стены. Пахло тиной и смертью, затопленным склепом. Подошвы предательски съезжали: кое-где ступеньки превратились в обмылки. Я хватался за скальную породу, за крысиные хвосты корешков. Спускались, казалось, вечность. Небо в каменном жерле уменьшилось до булавочной головки.

– Дно, – прошептал Люсьен.

Я повел факелом, и пламя озарило зеленый пятачок в двух лестничных витках. Воображение мое нарисовало груду скелетов и черепов, но, прищурившись, я разглядел всего один труп на моховой подушке. Саван и кучерявую шевелюру Катанги.

Люсьен разочарованно фыркнул.

– Погоди, – нахмурился я, – но где другие трупы? Где мертвецы туземцев?

– Ну…

Люсьен не договорил. Из проема в нижней части стены медленно выползла тень, контурами напоминающая морского конька.

Я прикусил крик, сжал древко факела.

Чудовищная фигура выбралась на свет и нависла над Катанги.

Ничего гнуснее не мог выдумать и заядлый курильщик опиума.

Не человек и не животное, оно отталкивалось передними, непомерно длинными конечностями, при этом выгнувшись так, что от таза до ключиц было почти три аршина. Оно опиралось на лапы, и пальцами, человеческими пальцами скребло мох. Недоразвитые ноги волочились, перекрученные как ремни, втрое короче рук. Оранжевые всполохи танцевали на белесой, не знавшей солнечных лучей шкуре.

– Что это? – просипел я.

– Тише, иначе оно…

Нет, оно не услышало бы нас.

Ни ушей, ни глаз, ни рта у твари не было. Оно подняло лысую голову. Вместо лица – шероховатый овал в мелких дырочках. Килеобразная грудина выпятилась. Тварь запела.

Как описать ту, чуждую разуму, песню из глубин преисподней?

В ней звучал и трубный слоновий глас, и вой ветра в печной трубе, и горн, и шум морской раковины. Вихрь, гудение, подземный раскат, зов, от которого вздыбливались волосы. От которого зашевелилось укутанное в саван тело.

– Скажи, что я не свихнулся, – вымолвил Люсьен.

Но я онемел.

Катанги распрямлялся. Вставал, как Лазарь пред Господом Иисусом. Белое существо пело. Рывками марионетки, точно против своей воли, Катанги побрел к черному проему.

Я отпрянул от этого безумия, и ступня провалилась в пустоту. Я рухнул с лестницы на одеяло мха.

– Сюда! Сюда! – голосил сверху Карно.

Я подскочил, нащупал оброненный факел.

Мертвецы были повсюду. Их прогнившие, истлевшие до костей лица выплывали из темноты. Их скрюченные клешни искали меня. Их челюсти щелкали. Родители, мужья, жены, дети потомков ва’лунда. Я кружился, отбиваясь тухнущим огнем, обессиленный.

И тогда возникло оно. Белая морда в наростах и червоточинах. Скопление ороговевших бородавок, и каждая имела отверстие, и каждая сочилась слизью, и каждая пела.

Я заорал, и пересохший мой язык окропила горькая тягучая слюна существа.

А следом раздался выстрел, оглушительно громкий в замкнутом пространстве.

Девятьсотграновая свинцовая пуля, прошивающая слоновий лоб, разворотила грудную клетку существа, отшвырнула его к стене. Вспышка нитроглицеринового пороха разнесла на куски бесконечную унылую ноту. Одновременно тьма дернула за ниточки, и мертвецы исчезли в ее схронах, в трещинах подземелья.

Я ринулся, отплевываясь, на голос Люсьена, по ступенькам, к небу, к сладкому обмороку на вершине горы.

Мы не стали возвращаться в деревню за пони. Рысцой добежали до стоянки, оседлали лошадей. Через час я лежал в фургоне, царапая брезент палатки. Меня мучила лихорадка и сопутствующие кошмары. Мерещилось, что мертвецы гонятся за нами по вельду…

Изнуренного, но живого, Люсьен доставил меня в Хоуптаун. И сказал на железнодорожном вокзале вкрадчиво:

– Забудьте, Александр, постарайтесь забыть. Это наркотики в пиве чертовых дикарей. Ничего больше.

Так мы расстались навсегда, и поезд повез меня мимо строящихся мостов и торговых постов, мануфактур, католических церквей, алмазных копей, и в его протяжных гудках мне чудилась песнь безликой твари.

Но по-настоящему – я должен ускориться и перейти к важному – по-настоящему я услышал ее снова августовским вечером, прохаживаясь набережными Санкт-Петербурга. Будто нагайкой хлестнула меня невыносимая знакомая нота. Тугой звуковой канат из нитей воя, гудения, зова. Ледяной штык страха пригвоздил к мостовой.

Но ведь рядом плескались волны родной Екатерингофки, а не африканской реки. Неужели тварь настигла меня за тысячи верст от своей берлоги?

Я затаил дыхание. Адская музыка прекратилась.

Банальное недосыпание, результат бессонных ночей!

Я выдохнул облегченно, и музыка грянула с удвоенной мощью. Заморгали уличные фонари. Перекрестился дворник у притвора храма Богоявления. За чугунными подпорками Гутуевского моста клубилась тьма, и грязная пена пузырилась на воде.

Я побежал, оглядываясь, шарахаясь от прохожих. И лишь на набережной Обводного канала понял, что источником страшной музыки был я сам, что пение рождается у меня в переносице, что незримые раковины, и хоботы слонов, и горны, и печные трубы – это мои ноздри.

Я был псом, подавившимся детской свистулькой, мелодичным хрипом подзывающей смерть.

Очертя голову, я кинулся в распахнутые двери ресторана, в праздную сутолоку и счастливое неведение, я выхватил у шокированного господина столовый нож и – о, я представляю вытаращенные глаза посетителей! – принялся отрезать свой нос, от горбинки вниз, придерживая пальцами кончик. Я пилил хрящ, я втыкал острие в месиво носовых костей, я обливался кровью, но не ощущал боли.

Холодные руки опустились мне на плечи. Я повернулся. Катанги, мертвый Катанги оскалил заточенные зубы. У него были черные белки, черные десны и черный змеиный язык. Захлебываясь кровью, я полоснул ножом по его подставленной ладони, и негодующая толпа смела меня на паркет, раненный официант скулил в объятиях коллеги, верещали дамы, а я погружался в воронку милосердной тишины.

Сегодня днем я вновь запел. Пытался поздороваться с Сыромятниковым, а пение хлынуло горлом. Революционер убрался в уголок и разрыдался.

– Верно, – сказал дьячок Горохов, – верно, урод, так славословят Сатану!

Я думал убить себя карандашом, но только сломал его, и карябаю эти строки грифелем. Надзиратель отвлекся. Пора дьявольской песне замолкнуть.

Я…

Прощайте!


Дорогой доктор Келлер!


Как Вы и просили, посылаю Вам записи г-на Леконцева, прекрасно отражающие безумие этого бедного, заблудившегося путника. В некотором роде, он, как Вы и пророчили, покончил с собой, но использовал для этого не петлю или бритву, а нашего старшего надзирателя Карпа Федотова, человека крайней раздражительности и скверного нрава. Как свидетельствуют очевидцы, Леконцев, минуту назад склонившийся над бумагами, молниеносно налетел на Федотова и вцепился в его поврежденную накануне левую кисть. При этом Леконцев издавал шум, охарактеризованный одними как визг, другими как рев, третьими как вой. Не расходятся свидетели в том, что звук был преотвратным. Вне себя от боли и ярости, надзиратель Федотов тремя ударами утяжеленного подковой кулака размозжил Леконцеву череп. Надо признать, что насилие служащих над пациентами – давний бич нашего учреждения и вопрос, который я непременно возьму под контроль.

Я от всей души соболезную безумцу, но довожу до Вашего сведения следующую деталь: при вскрытии в гортани Леконцева обнаружили уплотнение, по-видимому являющееся опухолью, так что отмеренный ему Богом срок в любом случае истекал.

К Вашему интересу упомянутым в записях французом, г-ном Карно. Отыскать его, наверное, можно, но скажите, Генрих, нуждается ли в опровержении несусветная ересь?

Всякие, как Вы выражаетесь, необъяснимые события на деле оказываются не чем иным, как набором из совпадений, домыслов, преувеличений и искажений.

К происшествию у Петропавловского собора. Я уверен, что причины, по которым, скажем так, вспучилась земля на могилах Комендантского кладбища, заключаются в обводненных и неустойчивых грунтах.

Что до найденных на берегу Заячьего острова утопленников, чьи трупы, опять-таки, по словам фантазеров, «будто бы ползли к бастионам», мало ли мертвецов отдает нам Нева?

На том кланяюсь и жду в гости. С официальными и неофициальными визитами.


Искренне Ваш, д-р Витовский.

Борис Левандовский

Что-то в дожде

Мне тогда было семь лет – в октябре тысяча девятьсот восьмидесятого года. Восьмидесятый запомнился мне в основном двумя событиями: всемирной Олимпиадой, проходившей летом в Москве, и тем, что я отправился в школу. Ну и еще той историей, которую хочу вам рассказать.

Октябрь во Львове знаете какой? Почти британский, только, наверное, еще хуже. Этот город словно обладает способностью притягивать к себе всю сырость на Земле. Кое-кто утверждает, причина в том, что он расположен на дне материковой впадины, и это вызывает сей климатический эффект. Но кто хоть раз бывал во Львове в дождливый сезон, знает – причина совсем иная. В этом не так уж и трудно убедиться – достаточно вдохнуть здешний воздух, наполненный ароматом палой листвы, и поднять голову, чтобы всмотреться в небо. И ответ придет сам собой: этот город длинного ноября принадлежит Осени. Она живет в нем. Ну, наверно, вы понимаете, что я хочу сказать.

Для меня восьмидесятый был частью еще того волшебного времени, когда тебе семь лет и ты только начинаешь по-настоящему узнавать мир, в который тебя пригласили родители, но еще полон всяческих иллюзий. Смешных и наивных, как выяснится очень скоро, – большая часть этих иллюзий уже через два-три года будет утрачена навсегда. Но пока они еще достаточно сильны, чтобы верить в чудеса, ожидать их и надеяться. Надеяться и иногда действительно встречаться с ними. А может, это и означает – видеть мир таким, какой он есть, или хотя бы ту его сторону, которая предназначена для нас? Лично я верю, что это так. И еще верю, что, переставая быть детьми, мы не становимся лучше.

Год восьмидесятый, как и семь лет в моей жизни, стал отправной точкой какой-то странной, причудливой эпохи, когда мир неуловимо и быстро начал меняться, уносясь в туманное будущее еще не ведомыми истории и потому не предсказуемыми вселенскими путями, но, как и всякая нейтральная территория, принадлежал только себе. Он прощался с семидесятыми, еще незримо витавшими над землей и властвовавшими в умах, и, тоскуя по выходящим из моды клешам, призывал новые веяния; год смерти Высоцкого и взлета славы «Трех мушкетеров»; год, когда улицы звучали бобинными альбомами «Смоки» и «Отелем „Калифорния“» – этим великим и, наверное, единственным хитом «Иглз»; год мартовских заморозков в холодной войне и последнего, отчаянного крика увядающих «детей цветов», на смену которым вскоре ворвется грохочущее тяжелым металлом поколение панков и рокеров, чтобы так же уйти в свое время, уступив место прилизанным «пепси-боям» девяностых; ну и, конечно, незабвенные итальянцы, конечно же и они.

Осень… Я был бы не я, если бы не разболелся в самом начале учебного года тяжелой ангиной. Еще и полугода не прошло с тех пор, как я лежал в больнице, и двух недель после очередной домашней пилюльной диеты. Ох и намучилась же мама со мной! По совету лечащего врача, ставшего почти членом нашей семьи, меня было решено отправить в санаторий с обучением. В то место, откуда меня едва не увел в серую пелену неизвестности Человек дождя.

Санаторий находился под Львовом всего в нескольких километрах от городской черты в местечке, называемом Брюховичи. Я уже не помню точно, кто именно привез меня на автобусе в санаторий «Спутник» в первый раз – мой старший брат Дима или мама, – но мне почему-то кажется, что это был все-таки брат. Хотя я, возможно, и ошибаюсь. Во всяком случае, Дима чаще всего приезжал навестить меня или забрать домой на выходные, а потом отвозил обратно. Видите ли, наша мама была знакома с директрисой этого лечебного учреждения – ее племянница, наша двоюродная сестра, училась вместе с дочерью директрисы, – поэтому справиться с моим оформлением мог бы и Дима. Моя история болезни прибыла впереди меня из районной поликлиники днем раньше, как гонец, доставляющий весть о скором пополнении. Уже тогда это был настоящий фолиант.

У нас с братом десять лет разницы. Из-за своих частых болезней я никогда не ходил в детский сад, и мы много времени проводили вместе, когда Дима возвращался из школы. Он брал меня в компанию своих друзей, и я чертовски гордился, что вожусь с такими взрослыми парнями, сижу с ними на одной скамейке, слушаю их разговоры, а иногда даже вставляю свои «пять копеек». Ну и, конечно, я был в курсе многих его секретов – девчонки, и все такое. Сам брат, наверное, уже давно все позабыл, а я вот до сих пор кое-что помню: похоже, недаром тогда говорили, что у меня уши-локаторы, имея в виду вовсе не их размер. Но болтуном я не слыл, и Дима это знал лучше, чем кто-либо другой, поэтому никогда особо не стеснялся моим присутствием, как и его друзья. Ну, может, почти никогда.

Мы смотрели одни фильмы, поскольку он часто брал меня с собой в кино, слушали одну музыку на бобинном магнитофоне «Романтик-3» с переписанными через десятые руки благодаря великой удаче альбомами «Пинк Флойд» и «Куин», «Дип Пепл» и «Эй-си Ди-си», «Роллинг Стоунз» и «Смоки», и даже, кажется, ранними «Джудас Прист»; чем увлекался он, увлекался и я, что любил он, нравилось и мне. Честно говоря, и теперь нравится. Особенно по части музыкальных вкусов, сложившихся под его влиянием, и некоторых карточных игр.

Когда я перестал ползать и встал на свои две, то Дима, должно быть, не слишком-то обрадовался, открыв, что теперь вынужден повсюду таскать с собой младшего брата. Учитывая разницу в возрасте, его нетрудно понять. Я надолго стал его «хвостом», превратив нас в этакую неразлучную парочку: один высокий и смуглый, с пышной копной черных курчавых волос, другой – почти по пояс первому, светлый и анемичный, вечно готовый в миг свалиться с малярийной температурой, «бледнолицый брат», – это понятно, о ком. Но скоро стало ясно, что нередко только мое нытье способно обеспечить Диме пропускной билет на улицу, к друзьям – домоседство было для кого угодно, только не для моего брата. Мне достаточно было завести пластинку с главным хитом тех лет «Ну, ма-а!..», и мама через минуту капитулировала. Еще бы, кто может такое долго выдержать? Хотя наша мама, конечно, догадывалась, кто в действительности стоял за этими тошнильными «Ну, ма-а!..». Меня-то и теперь из дому палкой не выгонишь.

Назад Дальше