У нас, можно сказать, сперли весь мир, и мы его себе возвращаем. У нас сперли нашу природу. Сперли – «наше все», и это неохватное «все» преследует нас в каждой примятой травинке, в каждой пойманной радиоволне, в каждой случайной женской улыбке.
Можно назвать это обычной любовью, но иногда, поискав слово, можно воскликнуть в духе того умного американца, который влюбился в Евтушенко на вечере поэзии в студии Петрозаводского телевидения:
«Я люблю тебя больше природы, ибо ты, как природа сама…»
Это адресовано столько же Маше, сколько всей Вселенной, в масштабах которой все загадочно переходит из одного в другое и, как мы уже имели случай убедиться, оказывается больше себя:
«…Я люблю тебя больше свободы – без тебя и свобода – тюрьма…»
Если наложить это признание на самый грандиозный из поэтических афоризмов Евтушенко, подхваченный народом и переделанный так: стакан в России больше, чем стакан, – то все становится предельно логично.
«Что любовь? Это только минута свободы. Потом даже хуже…»
Однако в любовь можно спрятаться. К ней можно прислониться. Ею можно прикрыться. На время. Только на время. Это какое-то Божье наказание: всем существом прижиматься к другому существу и все-таки с отчаянием ощущать, что оно – другое. И любое, встреченное в этом украденном от тебя мире, – все равно будет ДРУГОЕ.
Не станут. Невозможно стереть «и эту границу». Здесь предел полету. Здесь – глубинная неразрешимость бытийной драмы, учуянной Евтушенко. Обозначена она цепочкой сожженных семейных очагов.
Когда-то критик Бенедикт Сарнов уловил эту мучительную несходимость в строчках о второй пуле, которую надо выпустить в любящего, чтобы убить в его душе еще и душу любимой. Критик резонно заметил: если это действительно любовь, то достаточно одной пули, чтобы убить обоих.
Это абсолютно так, если судить с позиций нормальной этики, завещанной нам в словах: муж и жена – единая плоть. Сарнов так и чувствует. Но в том-то и боль, воплощенная в лирике Евтушенко, что окончательное слияние недостижимо. И как бы ни был тесен союз, в нем неслиянны двое, и поэтому нужны две пули, чтобы покончить с этим мучением, а происходит оно несомненно от изначального ожидания единства со всем миром.
Так любовная лирика смыкается с гражданской.
Мир расколот.
Склеить его! – вот лейтмотив.
«Что такое русская литература? Это – разбитое войнами и революциями зеркало, чьи осколки все-таки снова срослись…»
Осколки – срослись?? Да не могут осколки срастись! Они потому и осколки, что не срастаются.
Блок пытался «срастить концы». Кровью. В поэме «Двенадцать».
Евтушенко пишет поэму «Тринадцать»: «Всю Россию распороли – не срастется этот шов».
Но жажда срастить – неистребима! Всю жизнь собирает осколки. Хочет соединить. Соединить «наши места рождения» – и это не выходит. Не прирастают друг к другу «лоскуты». Смотрит на полотно Кандинского и завидует: тот «сначала разломал, но потом срастил радугу». Срастить радугу – это то же самое, что приживить осколки. Или: «разломить вьюгу. Срастить бифштексы снова в коров». «Собрать еле-еле с дорог расшвырянного себя». «Вымечтать по кусочку».
Поэтическая вселенная у Евтушенко не вырастает из одного корня, она попадает в душу тысячами отдельных впечатлений: снежинок, дождинок, встреч, бликов, суждений. Эта изначальная рассредоточенность – как китайская казнь тысячи кусочков. Это надо выдержать. Вселенную – собрать. Во что бы то ни стало. Это – категорический императив, потаенный нерв, уникальный случай – «случай Евтушенко», его сюжет в русской лирике.
Вечная мечта и вечная неосуществимость: собрать Единое Счастье из мелких несчастий, на которых, несмотря ни на что, сияет отблеск Единого, которое всегда разодрано, расхватано, раскромсано, разбросано.
В финале той самой автобиографии, что названа «Волчий паспорт» (это, между прочим, означает: тысячи временных штампов и ни одного окончательного), – итоговые стихи:
Дуга качелей. Воображаемое «что-то», единым махом очерчивающее Единство рассыпанному миру.
Так это же то самое – неощутимое – «что-то», что брезжило и в стихах пацаненка, которому казалось, что он приснился сам себе:
Пацаненок ломает надвое подсолнух, делясь с пацаночкой; они вбегают в мир, сверкающий, как бусы: месяц «дрожит половинкою обручального, что ли, кольца».
Душа, сотканная из пьянящих отдельностей, вглядывается в мир, который ее из этих отдельностей соткал.
В родословной – «семь кровей» близко живущих народов, прижавшихся друг к другу, но не слившихся. Почти по старшиновской пародии: «Полухохол, полуполяк, полулатыш, полутатарин». Или – по собственной патетической характеристике: «Рожден я был, назло всем узким вкусам, поляком, немцем, русским, белорусом, и украинцем, и чуть-чуть монголом…» Насчет монгола тут, видимо, символический парафраз: «поскреби русского…» А вот с евреем дело куда более реальное. Когда будущий автор «Бабьего Яра» был еще сибирским школьником, ему сказали:
– Как ты можешь сидеть на одной парте с жидом?
Он переспросил:
– А что такое жид?
В ту пору он хорошо знал другое: что такое немец. Ему, возненавидевшему немцев по всем законам военного времени, судьба ответила нетривиально: она обнаружила немецкие гены в нем самом, аж с семнадцатого века. Он принял это с веселой готовностью, но главное испытание было впереди. Одно дело – когда в 1640 году ротмистр Тридцатилетней войны Якоб Гангнус женится на крестьянке из Вимпфенталя, а в 1767 году правнук этого Якоба подается на заработки в Россию, и другое дело – когда «вдова брата моего дедушки» из австрийских Гангнусов говорит своему вновь обретенному родственнику: «Жаль, что Зигфрид не дожил до этого дня и не познакомился с тобой – вы бы подружились».
С фотографии приветливо улыбается русскому поэту Зигфрид – «стройный офицер гитлеровского вермахта…»
Ох, верно сказано: кого любит эпоха, того и испытывает.
«Танки идут по Праге». Август 1968-го. Это – ДРУГИЕ танки, чем те, что спасли тебя в 1942-м? Или все-таки немножко – ТЕ САМЫЕ?.. «Разве я враг России? Разве я не счастливым в танки другие, родные, тыкался носом сопливым?»
Как вместить все это, как любить все это, как это охватить? Почему самому преданному сердцу судьба ставит такие капканы?
А может, потому и ставит, что это сердце, которое по природе своей хочет любить «все»?
Ну, с врагами внешними относительно просто. Сложнее – с врагами «унутренними». Пригвожден, если помните, «румяный комсомольский вождь» за посягательство на Есенина. С прототипом этого вождя судьба сталкивает поэта на международных орбитах. И что же? Аннигиляция? Та ни же! Два противника обнимаются дружески! Хватило же ума у бывшего комсомольского вождя сообразить, что если запомнит его История, то по строчке поэта; хватило сердца и у поэта – понять, что связывающее его с героем стиха Единое куда больше, чем то, что их разъединяет.
Что же их связывает?
Может, вот это: им «не наплевать на весь земной шар»? Было в советской поэзии такое понятие, подхваченное «мальчиками Державы», поколением лейтенантов, и переданное поколению послевоенных мечтателей: «земшарность». Об этом можно даже не писать специальных стихов – это дано тебе общественной природой, это у тебя в генах – всемирное братство, не признающее границ. Оно не нуждается даже в слове «интернационализм», пока идеологи не берут за глотку.
Впрочем, нужное слово в стихе появляется вовремя. И это, кстати, разгадка того, каким филологическим образом поэзия, разломленная на лирику «любовную» и лирику «гражданскую», срастается в Единое. Просто надо почувствовать «земшарность», изначально спрятанную в «постелях».
Это какая же лирика: интимная или стадионная?
Можно разбить стихи по разделам. Нельзя разбить душу… вернее, ее можно только разбить такой операцией. Потому что это одна душа – и в интиме, и в гражданстве. И это одна энергетика – гигантская, собравшаяся из множества «кровей», способная объять все и вся. Поворот хрусталика – и постельный шепот переходит в трибунный раскат. Поэзия, только что певшая соловьем, идет счищать плевки со столбовых дорог истории. А если продолжать о принцессах:
Ну, раз такая установка, стало быть, и «грязь» запрограммирована.
Грязь – «реальная», то есть пропущенная через Чернышевского, Глеба Успенского, Горького. С отвалом «мещанства». С пробой на наличие смазных сапог и охотнорядских морд. И с упором на выпивон-закусон современного прейскуранта. Когда Нюшка Буртова, поездная буфетчица, «соскребает ромштексы, мозги», – это не что иное, как обозначение той реальности, которой эпоха «наделила» поэта, и он решает, что с таким богатством делать. Когда «кто-то помидор со смаком солит», – это, конечно, знак родной дремучести, но это и прозрачный негатив тех пиршеств, которые герой предвкушает в Буэнос-Айресе, Нью-Йорке, а также в тбилисской хашной и русской чайной. В принципе такие пиршества – верх гурманства, но в гражданской панораме России они у Евтушенко – «низ».
А верх? Лакировщики. Бюрократы. Начальники. Если нельзя вывести начальников персонально, то – «правительственная ложа». Противовес? Пушкин, разумеется. Но – в сочетаниях. Пушкин и Герцен. Или так: Пушкин и Стенька. Последнее сочетание не очень традиционно (привычнее: Пушкин и Емелька), но оно подкреплено у Евтушенко перекличкой с «Русланом и Людмилой»: говорящая голова как бы предрекает Стенькин монолог из поэмы «Братская ГЭС»: «Голова моя повинна…»
То есть: все участники гражданского действа изначально приглашены сюда из великой русской литературы. Обитатели Растеряевой улицы топают сапожищами из века девятнадцатого в век двадцатый, светила русской хрестоматии метят путь из двадцатого в двадцать первый. Кругом литература. Даже в живой сценке с покупкой бочки меда во время войны наглый покупатель мечен литературным ярлыком: «Столп российской прозы».
В общем, картина такая: снизу рыла, сверху портреты. Или, как определил этот баланс сам Евтушенко: «Морды и мифы».
Теперь проследим динамику. «Низ» постепенно наполняется неподдельной плотью. Истинный дар Евтушенко – пронизанные некрасовской музыкой зарисовки с натуры: тягловая «серединная Россия», кочующая по стране в поездах, на пароходах и пехом. Наблюдательность и неистощимость изумительны! В этом смысле стихи и поэмы Евтушенко – действительно фреска жизни страны в советское время, и подлинна эта картина не только потому, что точны и красочны ее детали, а потому, что включена фактура в душевную драму поэта, который готов раствориться в том, что видит.
Но раствориться – это же полная невозможность осуществиться как личности! Да, так. Будет карикатура. Вот она, «низовая» манифестация индивида: «Купчина раскорякою едва подполз к стене: «Желаю выйти тутова! рубите дверь по мне!» Пьянь, дурь, варварство. Русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Великая Грязь!
Но если любое воплощение так опасно, то лучше – слиться с этой социальной магмой, с этой, как сказал бы Константин Леонтьев, развоплощенностью, с этой необузданной природой; то есть – стать стройкиным сыном, деревниной дочкой (читатели помнят, кто из героев поэмы «Братская ГЭС» символизирует этот путь и как называется Нюшкина родная деревня).
Может быть, «верх» социальной картины оставляет просвет для личности?
Оставляет. Чисто символический. Просвет в тупик. Потому что примирить Пушкина и Стеньку можно только в символическом «небе». Как только опускаешь Стеньку на почву, тебе говорят: ты же убийцу, насильника прославляешь!
Евтушенко с этими оценками не спорит – он их обходит. Потому что жажда все соединить – сильней. Есть что-то, что заставляет, переступив через унылые доводы историков, охватить «тех и этих». Обнять все. Срастить.
Но как? Степан Разин тебе недостаточно крут, а Михаил Светлов достаточно мягок – так ты за «крутость» или за «мягкость»?
А неважно. Хочется подпилить клетку и спасти Пугачева, но так, чтобы бунтующие мужики не пожгли библиотеки в усадьбах. Хочется оплакать и Якира, и Блюхера, мучеников сталинского террора. Тут выясняется, что Блюхер подписал Якиру смертный приговор. Узнав об этом (неужто из моего письма в «Огонек»?), Евтушенко не скрыл растерянности. Поскольку я – участник этого литературного эпизода, скажу и о моей реакции: мне искренняя растерянность поэта, ахнувшего: «Как это случилось? Может, подпись Блюхера была сфальсифицирована!» – честная эта боль ценнее уверенности иных демократов (или патриотов, неважно), которые знают, кто виноват, что делать и кому на Руси хорошо.
Евтушенко говорит: не могу решить! Все виноваты! Всем плохо! Что ни сделай – все оборачивается дурью, ложью, кровью.
Что же может поэт? Взвыть от отчаяния? Упрямо верить? Надеяться?
Самое ценное в гражданской лирике Евтушенко – отчаяние, с которым он бьется о невменяемую реальность. И упрямая надежда, которую он черпает в самом отчаянии. Нет ответов на проклятые вопросы. Но есть проклятая одержимость задавать и задавать их. Это уже не «просто стихи». Это – «стихи-поступки».
Просто стихи – это поэма «Казанский университет», написанная в 1970 году к столетию Ленина, когда Евтушенко еще «не знает» о всех злодеяниях своего героя.
Но перепечатка поэмы в 1999 году – это поступок. Когда уже все «знаешь». Можно, конечно, сменить черное на белое (красное на белое), как делают иные поэты, «гораздо лучшие», чем Евтушенко. Но он старого текста не прячет. Он с ним – вступает в диалог! Кричит своему герою: «Стой!» Фантастическая наивность… Но помните, какой, по Пушкину, должна быть поэзия? Смягчим определение: чуть простоватой. «Если и погиб твой брат без трусливых слов, разве в казни виноват Гумилев?.. Разве Сашу извели «кулаки»? Так за что ж их от земли – в Соловки?.. Стой!.. Сумей, смиряя злобу, сам себя спасти. К собственному гробу Кобу ты не подпусти…» На такой «стих-поступок», как диалог с собственным неслышащим героем, смог решиться только Евтушенко.
Только он смог решиться на поэму «Тринадцать», где к блоковской дюжине добавлен современный охламон: полученная таким образом чертова дюжина расставляет ремарки по «вьюге» 1918 года:
Если это «просто стихи», то упор в чужой текст есть признак либо слабости, либо лукавства, которое тоже слабость. Но это стих-поступок, в котором слабость становится точкой упора, и тут – возможность преодолеть ее. Нам всем – преодолеть. «Слава богу, есть литература – лучшая история Руси». Я, правда, не убежден, что «Двенадцать» Блока – лучшая глава в этой истории (лучшая – «Возмездие», но та глава не дописана… может, и не случайно). Однако я убежден, что в этой ситуации единственный шанс превратить стих в поступок – это взглянуть в глаза неразрешимости. «Царь, по росту из оглобель, что он сделал с трезвых глаз? Демократию угробил или грубо, грязно спас?» Будущие биографы Ельцина решат этот вопрос. Биографы Евтушенко должны сделать другое: проследить тему «грязи», из которой все мы слеплены. И проникнуться тем, что никакой другой поэт не решился бы на такую «неопределенность». Другой определился бы, взял ту или эту сторону, сторону президента, расстрелявшего парламент, или сторону парламента, дразнившего президента, и постарался бы полюбить «что-то одно»…
Полюбить «что-то одно»?!
«Меня спасало то, что я никогда не любил что-то одно, а любил слишком многое в жизни, чтобы от нее отказаться потому, что меня обманула лишь одна ее составная…»