Мой друг Роллинзон - Лившиц А. 2 стр.


– О! Это очень хорошо и широко задумано, но как получить такую премию? Если бы я мог писать сочинения не хуже того, как я рисую, тогда еще…

– Оставь ты все эти «если» и будь решительнее. Скажи себе, что хочешь получить эти пятьдесят гиней, и увидишь, что получишь их.

Он отвечал, что все это одни разговоры, и больше ничего, но тем не менее я видел, что мои слова немного возбудили его, даже краска бросилась ему в лицо. Однако минуты через две он со свойственной ему серьезностью покачал головой.

– Ничего не выйдет, – спокойно сказал он.

Я только улыбнулся.

– Хорошо, – сказал я, – если ничего не выйдет, то не стоит и говорить об этом. Давай лучше решим, куда нам повесить новую полку.

Таким образом, вопрос о премии был отложен в сторону, но отложить его на словах было легче, чем на самом деле; так или иначе, но в течение всего вечера эти пятьдесят гиней не выходили у нас из головы. Что касается меня, то у меня возникла одна мысль, которую я держал про себя. Мысль эта была так грандиозна, так великолепна, что я не мог расстаться с ней ни на минуту. Однако рассказать о ней кому-нибудь, особенно Роллинзону, мне не представлялось возможным. Это была не просто великая мысль. Это была тайна…

Я все еще нянчился с этой тайной, когда мы отправились спать. Я даже рад был очутиться в постели: по крайней мере, можно было на свободе обдумать ее, не боясь быть кем-нибудь прерванным. В результате я не мог спать и чувствовал себя очень возбужденным, почти как в лихорадке. Я слышал, как внизу, в передней, часы пробили одиннадцать, и загадал, услышу ли я, как будет бить двенадцать. По тишине, царившей в спальне, и по звуку тяжелого дыхания моих пяти товарищей я знал, что все уже спят.

Все ли? Нет, не все. Еще один, кроме меня, борется с неотвязной мыслью, и эту мысль внушил ему я. Он тоже разгорячен и беспокоен, и он также слышал, как часы пробили одиннадцать. Прошло, должно быть, еще с полчаса, когда я услышал слабый стук, как будто кто-то царапается в дверь моей спальни.

Это был условный и знакомый сигнал.

– Да, – громким шепотом сказал я. – Входи!

Роллинзон толкнул дверь, вошел и уселся на мою постель. Свет был слабый, так что я мог видеть только его силуэт.

– Не спишь, старина? – спросил он.

– Не сплю, – прошептал я в ответ.

– Бьюсь об заклад, что ты думаешь о премии. – Да, – ответил я после минутного колебания.

Это я мог сказать, не опасаясь раскрыть свою тайну. Тогда Роллинзон нагнулся, чтобы я лучше мог его расслышать, а может быть, и для того, чтобы его не услышал никто другой. Но этого в настоящую минуту нечего было бояться.

– Я хочу попробовать, – сказал он. – Я решился испытать себя и постараюсь, насколько смогу. Я хочу получить эти пятьдесят гиней.

Значит, Роллинзон загорелся. Решительность и страстное желание слышались не только в его словах, но и в самом шепоте. Он продолжал:

– Конечно, мне трудно будет получить ее, но я попробую. И если получу, то как будет хорошо! Я верну ему все его деньги, до последнего пенни, все, что он затратил на меня, и буду свободен. Так?

– Да, – отвечал я, улыбаясь впотьмах. В эту минуту моя тайна представлялась мне необыкновенно чудесной. – Да. – Я схватил его за руку. – Соберись с духом и добейся! Ты должен это сделать!

Он коротко рассмеялся. Роллинзон был чистосердечный и дельный малый, и его трудно было сбить с толку.

– Ну, спокойной ночи! – прошептал он.

– Спокойной ночи!

И он ушел. Позже я услышал, как часы в передней пробили двенадцать.

Глава II

Наш мистер Хьюветт

Дружба моя с Роллинзоном началась весьма странным образом. С год тому назад, на праздниках, моему отцу случайно попались два-три наброска, сделанных мной на живую руку, на которых в карикатурном виде был изображен он сам. Они ему очень понравились, и он стал настаивать на том, чтобы я по возвращении в школу возобновил брошенные мной уроки рисования в художественном классе. В этот класс допускались только избранные ученики, а преподавателем был художник Фореман. В середине того же семестра, когда я начал заниматься в художественном классе, к нам присоединился Роллинзон. Оказалось, что у него был особый дар к рисованию. Фореман, как-то увидев его рисунки, пришел от них в восторг и спросил, почему Роллинзон не учится в его классе. Узнав, что Роллинзон принят в школу бесплатно (напомню, что он был стипендиат от графства и получал от какого-то скряги-родственника средства только на самое необходимое), Фореман переговорил с нашим директором Крокфордом и выразил готовность заниматься с Роллинзоном бесплатно.

Конечно, никто не препятствовал ему в этом желании, благодаря чему Роллинзон и я сошлись гораздо ближе, чем раньше, хотя он был в одном со мной пятом классе.

Однажды во время урока я обратил на него внимание. Он сидел впереди меня, такой невысокий мальчик с ясными глазами и свежим, загорелым лицом. И я как-то машинально, сам не зная почему, пере дал ему набросанный мной на листке бумаги эскиз головы Форемана. Он взглянул на него и засмеялся, а через несколько минут, в свою очередь, передал мне свой набросок головы Форемана, только с другой стороны. После урока я заговорил с ним.

– Ваш рисунок очень хорош, – сказал я. – И как быстро вы его сделали!

– Но выражение вам удалось лучше, – спокойно ответил он.

Таково было начало, а потом дело пошло быстрее. Через неделю мы были уже друзьями – к большому удивлению и недовольству всего класса, а в конце семестра мы стали «неразлучниками», как в насмешку говорил Вальдрон.

Перед Рождеством Роллинзон получил первую награду в художественном классе, мне же досталась только вторая; дома посмеялись надо мной – ведь я был побежден, – и мне захотелось показать им моего друга Роллинзона. В пасхальные каникулы он провел три дня у нас в Гекстэбле и сразу полюбился моей матери. Отец же, к моему большому удовольствию, выразился о нем, что это «настоящий маленький джентльмен». И мы вместе решили, что он будет заниматься в моей комнате, владельцем которой я стал после перехода Бриана в старшее отделение.

Я должен заметить, однако, что все шаги к сближению шли с моей стороны. Правда, своим внешним видом и простотой Роллинзон часто напоминал мне, что он всего только стипендиат, и, чтобы прибавить ему уверенности в себе, я часто открыто восставал против хитростей Филдинга и его сторонников.

Теперь мне пора объяснить, что значит «стипендиат от графства».

Наша школа, колледж Берроу, была основана в начале восемнадцатого века и содержалась на средства последнего лорда Берроу. По-видимому, за все это долгое время некоторые желания основателя школы были упущены из виду, и только в 1894 году новый Совет графства обратил на них внимание. После долгих и подробных обсуждений Совет огласил свое решение, состоявшее в том, что в эту школу «дворянских детей» должны были принимать ежегодно по пять бесплатных учеников из бедных семей, показавших особые успехи в начальных школах графства. Эти мальчики должны были иметь самый лучший аттестат от выпускавшей их школы, и, кроме того, прошение за них должно быть подписано каким-нибудь ответственным лицом, например приходским священником.

Конечно, эта новость вызвала большое волнение в школе. Некоторые родители тут же забрали из нее своих детей, другие поговаривали, не поступить ли и им так же. Но это не оказалось так уж чувствительно для школы, поскольку в добром старом Берроу никогда не хватало вакантных мест для всех поступавших прошений.

Некоторые родители, как, например, мой отец, приняли это спокойно. «Пятеро не сделают вреда двумстам пятидесяти, – сказал он, но при этом покачал головой, – правда, этих пятерых мне очень жаль».

Он пожалел бы их еще больше, если бы знал, какие недобрые замыслы зрели у нас в школе. Ученики понимали дело так, что в состав школы хотят ввести «оборванцев», и, конечно, принять их можно было только одним способом, а именно – искупать в школьном пруду и затем вернуть восвояси.

Однако ничего подобного не произошло. Директор намекнул, что он будет настороже и что тем, кто не пожелает примириться с новым порядком вещей, нечего будет и оставаться в Берроу. Между тем в наш колледж поступило несколько мальчиков, которые, мы вынуждены были согласиться, сделали бы честь любой школе. Во всяком случае, новички были уже не маленькие и вполне могли постоять за себя, – это они очень скоро показали. Все они были не моложе четырнадцати лет, а самому старшему, Уазону, было около шестнадцати, и он был очень большой и сильный. Роллинзону было около пятнадцати лет, когда он поступил к нам. Так как он еще раньше учился греческому и латыни у своего пастора в Тедгэмптоне, то его приняли прямо в старшее отделение четвертого класса.

Таким образом, дело приняло совсем иной оборот, и о купании в пруду никто уже больше не заговаривал. Однако за последний семестр старая вражда стала оживать. Причиной этому послужил слух, что в сентябре в Берроу поступит новая группа стипендиатов. Их главным врагом был Филдинг из шестого класса. Филдинга поддерживали два старших ученика – Багсхау и Вебб, находившиеся под его сильным влиянием. Всем нам было известно, что отец Филдинга – генерал, и чувствовалось, что именно это обстоятельство особенно усиливало его недовольство. Филдинг нашел себе довольно много единомышленников, и все они заключили между собой соглашение ни при каких обстоятельствах не говорить ни слова ни с кем из «стипендиатов от графства».

Это настроение могло бы стать даже опасным, если бы остальные старшие ученики присоединились к ним, но большинство относилось к проблеме достаточно равнодушно, точно ничего не замечая. Что касается Плэйна, то он открыто объявил себя противником партии Филдинга. При этом сами стипендиаты, казалось, нисколько не были затронуты таким отношением враждебной партии.

Так обстояло дело в начале этого летнего семестра, когда я предложил Роллинзону заниматься вместе в моей комнате и когда на директорской доске появилось столь замечательное объявление. Теперь же я возвращусь к моей истории и продолжу рассказ с того места, где я его оставил.

Я продолжал обдумывать свою тайну ночью, уже после того, как часы в прихожей пробили двенадцать, – это я уже говорил, – а потом она вылетела у меня из головы до утра. Но и потом тайна эта так и осталась моей тайной, и я держал ее про себя во время нашей долгой беседы с Роллинзоном, когда мы остались с ним вдвоем. Возбуждение, которое ночью привело его к моей постели, утром несколько улеглось, но намерение его не изменилось. Он уже не так волновался, зато решимость его, казалось, еще более возросла.

– Какой смысл трусить и волноваться, – сказал он, – ведь каждый имеет право принять участие в конкурсе. Во-первых, до сих пор никто толком не знает, в чем тут дело. Во-вторых, сочинение – это такая вещь, над которой еще надо поработать. Ты как думаешь?

– Конечно! – сказал я. – Бывают даже случаи, когда премия достается тому, кто ее совсем не ожидает, просто потому, что тема случайно окажется подходящей именно для него.

Мы снова стали обсуждать этот вопрос.

– А как же ты, старина? – наконец спросил он. – Сам-то ты будешь писать сочинение?

– Да, – сказал я, – непременно буду.

– Так что же мы толкуем только обо мне одном? Что я за осел! Но ты не бойся, уж тебе-то я мешать не буду!

Это было так похоже на Роллинзона – всегдашняя готовность отказаться от своего и вечная боязнь, как бы не наступить кому-нибудь на ногу. Я расхохотался.

– О, – сказал я, – я ужасно этого боюсь! Что за чепуху ты несешь? – но, увидев, что он говорит это самым серьезным образом, я высказал ему то, что и вправду думал.

– Вот что я скажу тебе, – начал я. – Если ты получишь эту премию, то я буду так же доволен, как если бы получил ее сам. А теперь пойдем в класс.

В этих своих словах, если бы он только догадался, я, в сущности, открыл ему мою тайну. Он, конечно, ничего не заметил, но не все ли равно? Во всяком случае, этого было достаточно, чтобы вернуть ему хорошее расположение духа, которое не покидало его до тех пор, пока не было нарушено еще одним человеком.

Это было уже после завтрака, когда вся школа собралась в большом зале. Наш директор имел обыкновение в первое же утро по воз вращении в школу после каникул непременно сказать нам во всеуслышание несколько слов, прежде чем мы приступим к занятиям. Эти несколько слов являлись для нас давно заученным правилом, но вместе с тем нам трудно было представить себе, как можно начать семестр без них.

Когда мы пришли в зал, он был уже почти полон. Зимой в таких случаях пятый и шестой классы обычно размещались около камина, летом же они занимали пюпитры поближе к директорской кафедре. На этот раз большинство из них уже сидели за пюпитрами, и только трое или четверо стояли у директорской доски. В одном углу зала мистер Рэдли разговаривал с мистером Уардом, а в другом поднимался на свою кафедру мистер Хьюветт. Остальные учителя, очевидно, запаздывали и должны были войти в зал перед самым появлением мистера Крокфорда.

Группа около доски привлекла мое внимание.

– Послушай, – сказал я, – пойдем-ка еще раз взглянем на объявление.

Мы вместе направились к доске. Пока мы подходили к ней, группа мальчиков стала редеть и разошлась, оставив доску в наше полное распоряжение. И вот тут-то и произошло нечто чрезвычайно неприятное, причем такое, что мне потом не раз пришлось вспоминать об этом.

Мы уже прочли объявление один раз и только что начали перечитывать его снова, как кто-то на местах пятого класса выкинул какую-то штуку, и, должно быть, очень удачную, так как весь класс приветствовал ее дружным смехом. Смех этот заглушил говор, стоявший в зале. Все сразу смолкли и обернулись, чтобы узнать, что случилось.

В числе обернувшихся был также и мистер Хьюветт. Он был самым старшим из учителей, находившихся в зале, так что порядок был, конечно, на его ответственности. Но в ту минуту, когда он обернулся, смех уже прекратился и пятый класс сидел тихо и смирно, как ни в чем не бывало. Было бы бесполезно устраивать разбирательство с ними, поэтому Хьюветт устремил свое внимание на нечто другое.

Это другое случайно оказалось у директорской доски. Надо сказать, в школе было очень мало учеников, которые ухитрялись ладить с Хьюветтом, и Роллинзон не входил в их число. Хьюветт был маленького роста, худощавый, а лицом напоминал Мефистофеля; говорил он протяжно и в нос, голос у него был неприятный.

– Роллинзон! – произнес он.

Всякий по его голосу мог догадаться, что Хьюветт настроен воинственно. Роллинзон обернулся и взглянул на него.

– Что вы там делаете? Никак не можете наглядеться на свое собственное имя?

Презрительный тон, каким он сказал это, был гораздо хуже самих слов. Имя Роллинзона действительно стояло на доске как имя первого ученика рисовального класса в предыдущем семестре.

– Я вовсе даже и не глядел на него, – вспыхнув, ответил Роллинзон.

Но в тех случаях, когда Хьюветт начинал с кем-нибудь разговор, он редко обращал внимание на то, что ему отвечали. Он только кисло усмехнулся и продолжал:

– Конечно, это очень привлекательное зрелище. Но все же будет лучше, если вы отправитесь на свое место.

Он повернулся к нам спиной, а мы пошли на свои места. Роллинзону было сильно не по себе.

– Хорош, нечего сказать! – сказал Маркс в ту минуту, как мы садились. – Придет же фантазия выдумать такое!

– Язык у него точно пила, – добавил Бриан, а потом Хильд сказал:

– А я знаю одно имя, на которое сам он постоянно заглядывается – уж это точно. Имя это – Стефан Хьюветт, магистр[6].

– Магистр? – переспросил Комлей. – Ведь он еще бакалавр, так написано там, на расписании, – «В. А.».

Назад Дальше