Это была очень скверная минута для всех нас. Женщина совсем обезумела и сама не знала, что ей делать: приласкать ли ребенка, спасенного от беды, или побранить его за то, что он попал в эту беду. Так и не решив, что ей выбрать, она одновременно и бранила, и ласкала его. Ребенок громко плакал, он был страшно перепуган. Роллинзон был бледен как полотно, а я ошеломлен и оглушен.
Мы поспешили выйти на дорогу. Роллинзону хотелось поскорее убраться с рельсов, да и мне тоже. Оба мы испытали такое ощущение, которое должно было надолго запомниться нам. Потом женщина начала рассказывать, все время пристально и изумленно глядя на Роллинзона. Это была очень миловидная, совсем молоденькая женщина. Казалось, что ей чрезвычайно трудно высказывать вслух свои мысли. Но мы все-таки узнали, что ее муж – железнодорожный кондуктор и что он часто проезжает по этому пути со своим поездом. Ребенок привык ожидать отцовский поезд, и ему позволялось смотреть на него сквозь деревянную изгородь, в то время как поезд проносился мимо. Раньше он никогда не отваживался выходить за изгородь, по крайней мере его матери ни разу не приходилось замечать этого. В этот раз он вышел на рельсы, а результат мы все видели сами.
Рассказав нам все это, она принялась плакать, потому что ее нервы были изрядно расстроены. Только в это время мы заметили, что наша компания состояла из пяти человек, а не из четырех, и что этот пятый очень похож на иностранца.
Это был тот самый господин в панаме, которого несколько минут тому назад я видел идущим по дороге. Уже темнело, и благодаря темноте и нашему общему возбуждению он присоединился к нам незамеченным. Он шел рядом с женщиной и, конечно, слышал все, что она нам рассказывала, но до сих пор он не сказал нам ни слова. Это был человек средних лет, крепко сложенный и очень суровый на вид, с серьезными глазами и бородой, в которой пробивалась седина. Лишь только я успел как следует рассмотреть его, как он обратился ко мне.
– Вашему другу, кажется, дурно? – сказал он. – Вам надо дать ему воды.
Не успел он договорить, как Роллинзон повис на моей руке.
– Поддержи меня, Браун, – слабым голосом произнес он, – у меня в глазах… темнеет, – и только я успел обхватить его рукой, как он действительно лишился чувств.
Женщина побежала в дом за водой.
– Не пугайтесь, – сказал господин в панаме, увидев, что я немного струсил, – ведь это просто обморок. Он придет в себя через несколько минут. Дайте-ка я отнесу его в дом.
Положив свою трость, он взял Роллинзона на руки и легко понес его к дому. По его указанию я побежал вперед и вынес наружу стул, тогда как женщина уже ожидала нас с водой. Господин в панаме посадил Роллинзона на стул и начал смачивать ему виски.
– Он смелый мальчик, – сказал он, – только немножко нервный. Откуда он?
– Мы из Берроу – из школы, если знаете. Мы были в Лейбурне и теперь возвращаемся этой дорогой.
– Понимаю. А как его зовут?
– Роллинзон.
Господин в панаме больше ничего не спросил, он молча и заботливо продолжал свое дело. Наконец он спросил у женщины, нет ли у нее в доме вина.
– Только бузинная настойка, сэр, – отвечала она. – Но ее у нас сколько угодно.
– Это отлично поможет, – сказал он. – На грейте-ка ее немножко, только поскорее.
Она ушла за вином. Минуту спустя, к моему большому удовольствию, Роллинзон открыл глаза. Первое лицо, которое он увидел, было лицо незнакомца, и, конечно, это очень смутило его, но когда он заметил меня, то быстро опомнился.
– Пожалуйста, не волнуйтесь и не торопитесь, – сказал господин в панаме. – Вот это вы должны выпить. Нет, нет, не маленькими глотками, пейте сразу.
Роллинзон послушно взял стакан. Наш новый знакомый наблюдал за ним, пока он пил, и улыбнулся, когда увидел, что на щеках моего приятеля появляется румянец.
– Ну, кажется, теперь все в порядке, – сказал мужчина. – Всему причиной был этот внезапный толчок. Сможете ли вы теперь дойти домой?
– Конечно, сэр, – отвечал Роллинзон, уже совсем пришедший в себя. – После такого лекарства я мог бы пройти и десять миль. С моей стороны было ужасно глупо упасть в обморок.
– Ну, за это, мой милый друг, никто вас не осудил бы. Вы действовали очень смело и показали удивительное присутствие духа.
Женщина тотчас же присоединилась к его словам, и Роллинзону стало не по себе.
– Время идет, – сказал он, сразу заторопившись, – а к половине девятого нам надо вернуться, не так ли, Браун?
– Да, – подтвердил я. – Пора трогаться в путь.
Мы пожелали им «доброй ночи» и отправились, а господин в панаме и женщина остались у двери дома и глядели нам вслед. Пройдя некоторое расстояние и оглянувшись назад, мы увидели уже только одну шляпу этого господина. Потом, когда и она скрылась из виду, Роллинзон заговорил.
– Ты ничего не рассказывай об этой истории, Браун. Я хочу сказать – в школе.
– Почему же? – спросил я.
– Потому что мне бы этого не хотелось. Будет так много разговоров и расспросов. Обещай мне.
В эту минуту я с удовольствием обещал бы ему все, что бы он ни попросил у меня, и, мне кажется, что и вы теперь уже достаточно узнали Роллинзона и понимаете, что он по натуре своей ненавидел всякие толки по поводу чего-либо, сделанного им самим. Я дал ему слово, и мы поспешно продолжили наш путь.
Но ряд замечательных приключений этого вечера еще не закончился. На некоторое время Роллинзон погрузился в молчание. Я, конечно, объяснял это себе тем, что он находится под впечатлением от пережитого приключения, но вот он снова заговорил:
– Я хочу тебе рассказать одну вещь, Браун.
– Да? Что же именно?
– Это касается лично меня, и это очень дурная вещь. Он смотрел и говорил так серьезно, так трагично, что я встревожился. Но не успел я задать ему вопрос, как он уже продолжал, торопливо и горячо:
– Я давно уже хотел это рассказать тебе, с тех самых пор, как мы лучше узнали друг друга, но все как-то не удавалось. Я хотел сделать это еще тогда, когда ты пригласил меня к себе в Гекстэбль, потом в каждый из тех дней, что мы прожили там, и, наконец, теперь, когда мы собирались устроиться с тобой в одной комнате. Я сам не знаю толком, почему я этого не сделал, быть может… быть может, потому, что я боялся, как бы нам не разойтись из-за этого.
В это время мы стояли на повороте дороги, которая должна была привести нас к школе. В одном месте у изгороди была приступочка, к ней-то я и направился.
– Не лучше ли нам поговорить здесь, – сказал я. – Минут пять мы можем уделить этому. Неужели ты думаешь, что что-нибудь может заставить нас разойтись?
– Не знаю, право… Но с некоторыми из мальчиков – наверняка. Ты ведь сам знаешь, каковы они у нас в Берроу. Я ни за что на свете не рассказал бы этого никому, кроме тебя. Если бы это вышло наружу, я не остался бы в школе ни одного дня.
– Неужели? Что же это такое, наконец, раз ты уже решился рассказать мне?
– Да, тебе я должен сказать это. Только как бы оно тебе ни показалось, никому другому ты не должен и словом заикнуться.
Видя, как он серьезен, я обещал, что не скажу никому. Тогда Роллинзон почти шепотом поведал мне свою тайну.
Он говорил недолго, а когда закончил, то с тревогой ждал, что я скажу в ответ. Теперь мне кажется, что только что пережитое нами приключение с поездом и было причиной того, что он заговорил об этом со мной в тот вечер. Оно явно взволновало, возбудило его и даже настроило на немного истерический лад. Так или иначе, я был доволен, что он сказал мне все, и жалел, что он не сделал этого раньше.
– И это все? – спросил я.
– Да.
– Хорошо, даю тебе слово! И ты воображал, что из-за такого пустяка мы с тобой можем разойтись?
– Да. Я боялся, что так будет.
– Так дай уж и мне сказать теперь откровенно, что я думаю о тебе. Ты был глуп, как осел, настоящий Осел, с самой большой буквы! А теперь идем в Берроу.
Глава IV
Строчка из «Макбета»
Нельзя сказать, чтобы назначенная большая премия оказала особенное влияние на наши школьные занятия. Правда, в первые дни многие из нас отправились в библиотеку за книгами по Южной Африке, и в течение этого семестра уроки географии были самыми интересными для пятого и шестого классов. Но все-таки через неделю, как и вообще всегда, на первый план снова выступил крикет. Книги о Южной Африке отправились по разным углам или спокойно улеглись на книжные полки, и все пошло по-прежнему. Мальчикам стал надоедать этот вопрос, а те, кого он еще волновал, не заражали других своим волнением.
Один из наших лучших учеников, Стефенсон, выразил намерение попытаться получить премию и работал изо всех сил, даже крикет потерял для него свою привлекательность. У меня лично премия была на втором плане. Что же касается Роллинзона, то я отлично знал, что в его мыслях она занимала первое место. Он достал себе толстую книгу «История Южной Африки», которую держал в верхнем ряду на нашей новой полке, и нельзя сказать, чтобы он давал ей долго залеживаться и покрываться пылью от недостаточного использования.
В четверг на следующей неделе после нашего приключения с ирландским поездом мы оба встали рано. Я собирался бросать мяч для Моррисона, который был довольно силен в крикете, а Роллинзон сказал, что ему нужно кое-чем заняться. И я догадывался, что это «кое-что» отчасти был греческий урок, а отчасти – толстая книга «История Южной Африки».
Нас было довольно много на крикете в это утро, и я не мог пожаловаться на собственную неудачу. Так что когда мы возвращались к завтраку, я был в очень хорошем расположении духа и всецело увлечен крикетом. Случайно я шел вместе с Моррисоном. Войдя во двор, мы столкнулись лицом к лицу с Филдингом, и Филдинг остановился поговорить с нами.
Как я уже сказал раньше, Филдинг стоял во главе партии, которая была против появления в Берроу стипендиатов от графства. Он был очень высокого мнения о самом себе, а его манеры были высокомерны до невозможности. Ничем другим он больше не отличался: для игр и спорта он был слишком ленив и к тому же слишком самонадеян, чтобы учиться чему-то у кого-либо из товарищей.
Своих товарищей он ценил сообразно с тем, кто был их отец, и одно время считал нужным быть любезным со мной. Но с тех пор как я сошелся с Роллинзоном, отношение Филдинга ко мне переменилось.
– Эй, Браун! – сказал он. – Эта штука вам очень удалась!
Тон у него был самый насмешливый, и я ответил ему сообразно с этим:
– Неужели? Мне очень приятно это слышать.
– Да. Выдумкам вашего пятого класса конца нет. Вас ничто не останавливает. Я так думаю, что завтра вы попадете в «журнал», а послезавтра в Королевскую академию.
– Раз уж вы так говорите, то какие же в этом могут быть сомнения, – спокойно ответил я.
– Только вот что, – сказал Филдинг, – если невежде позволительно быть критиком, то вам надо кое-какие штрихи исправить. Голова немного велика, знаете ли. Потом ноги, – вы не очень-то постарались их сделать. Что за фантазия – изображать ноги учителя, да еще второго учителя, просто двумя-тремя линиями!
Я ничего не понял, но не хотел этого показывать.
– Ну, а еще какие недостатки? – спросил я. – Что вы скажете?
Филдинг, казалось, что-то соображал.
– Нет, – ответил он, помолчав. – Больше я ничего не могу вспомнить сию минуту. А если вспомню, то скажу вам, – и с этими словами он прошел в ворота.
– В чем дело? – спросил меня Моррисон.
– Я совсем забыл спросить его об этом, – беззаботно ответил я.
Но чтобы узнать, в чем дело, нам и не понадобилось спрашивать Филдинга. Когда мы вошли в большой коридор, то застали там целую толпу мальчиков, собравшихся перед доской. Они что-то разглядывали и трещали точно сороки. Подойдя ближе, мы увидели, что их привлекло, и поняли, о чем говорил Филдинг. Это был грубо исполненный рисунок – карикатура, сделанная на листе белой рисовальной бумаги и приколотая к доске всеми своими четырьмя уголками.
Правда, что это был очень ловко сделанный рисунок и на него стоило посмотреть. Он был нарисован чернилами, а подпись была сделана отчетливыми печатными буквами. Сверху, над рисунком, стояли всего две буквы «М. А.». Это сразу давало указание к разгадке карикатуры, хотя смысл ее и без того был достаточно ясен.
Она изображала человека, черты лица которого, очевидно, были изучены до мельчайших подробностей. Длинное узкое лицо, кислая, неприятная усмешка, густые черные брови – всякий в школе сразу сказал бы, что это лицо мистера Хьюветта, и ничье больше. И на рисунке мистер Хьюветт был изображен в мантии и шапочке магистра философии, только мантия была ему чересчур велика, так что ее полы далеко волочились за ним.
Но это было еще не все, и остальное как раз и придавало смысл и остроту всей карикатуре и делало ее прямо опасной. Это была подпись внизу, отчетливая и ясная, печатными буквами. Она состояла из слов:
И два последних слова были написаны крупнее остальных.
Это была далеко не простая и невинная шутка!
Сказать по правде, когда я хорошенько разглядел рисунок и понял заключавшийся в нем смысл, то подумал, что сказал бы Хьюветт, если бы увидел его, и был немало изумлен, как это и у кого хватило духа выставить такую карикатуру так открыто, на виду у всей школы. Моррисон, казалось, отнесся к этому совершенно так же, как и я, по крайней мере, он очень многозначительно присвистнул. Что же касается остальных собравшихся здесь – а это были ученики младших классов, – то они были изрядно взволнованы, и к их волнению примешивался не меньший восторг.
– Отлично! – сказал Моррисон.
Я ничего не сказал, но уже начал соображать. Насколько мне было известно – а известно мне это было очень хорошо, – у нас в школе было всего двое мальчиков, которые могли нарисовать такую картинку. Одним из них был я сам, другой же, несомненно, – Роллинзон. Раз это сделал не я, следовательно, это сделал Роллинзон.
Вот была моя главная мысль, и она вызвала во мне неприятное чувство. Роллинзон ни слова не сказал мне об этом! Мысль эта тут же отошла куда-то под наплывом следующих, но затем она вернулась. Бывают иногда такие мысли, к которым невольно возвращаешься.
– Честное слово, отлично! – сказал Моррисон. – Ведь очень недурно, старина.
– Да, – спокойно ответил я. – Это очень даже недурно.
Я ответил так нарочно – чтобы не сказать ничего определенного. Конечно, Моррисон представляет себе, что это дело моих рук, ведь он слышал мой разговор с Филдингом всего несколькими минутами ранее. И пока на некоторое время мне хотелось оставить его в заблуждении. Роллинзон не говорил мне о рисунке, значит, он хотел сделать из этого маленькую тайну. А в таком случае мне не следовало портить ему удовольствие. Потом мне пришло в голову, что он мог не сказать мне об этом по очень простой причине – потому что еще не успел. Он мог сделать этот рисунок сегодня утром, пока я был на крикете. Наверное, так. Теперь же мы похохочем вместе!
– Только ведь это очень рискованно, – сказал Моррисон, продолжая смотреть на рисунок. – Что, если увидит кто-нибудь из учителей?
– Сейчас никого нет поблизости, – беззаботно ответил я.
Моррисон взглянул направо, потом налево. Он всегда был очень осторожен и предусмотрителен, но в эту самую минуту вошла еще группа мальчиков. Одни из них встретились с Филдингом на дворе, другим рассказали малыши, которые прежде всех разглядели рисунок. Минуты через две у доски собралось уже довольно много учеников пятого и шестого классов: Стефенсон, Эндрюс, Блессли, за ними Вальдрон, Глизон, Сьюард и Холмс. И наконец, самым последним, – Роллинзон.
Я старался не смотреть на него, когда он подошел ближе, боясь выдать себя чем-нибудь. Однако опасность тут была невелика, так как за поднявшейся общей болтовней вряд ли кто-нибудь обратил бы внимание на мои взгляды. Первое, что всем бросалось в глаза, – это как ловко была задумана карикатура. Притом же это было так просто: ведь все до одного знали о новой ученой степени, полученной Хьюветтом. Но как только все разобрали, в чем дело, то каждый понял, что это очень опасная проделка.
– Однако! – воскликнул Эндрюс. – Кто же это сделал?
Никто не отвечал.
– Хорошо-то, хорошо, – продолжал он, – только уж очень это дерзкая пощечина.
– «Как панцирь великана, надетый карликом», – прочел Глизон, захлебываясь от смеха. – Честное слово! Это откуда-то взято?