Постепенно она начала замечать между собою и цыганами такую разницу, что порой уж даже сомневалась, стоит ли ей выйти за цыгана и навеки среди них обосноваться. Сначала она пыталась объяснять все это тем, что сама она происходит от древнего и культурного народа, тогда как цыгане – люди темные, почти дикари. Как-то вечером, когда они ее расспрашивали про Англию, она не удержалась и стала с гордостью расписывать замок, где родилась, упомянула и 365 его спален и тот факт, что предки им владели уже пять столетий. Предки ее были графы; может быть, добавила она, герцоги даже. Тут снова ей показалось, что цыганам как-то не по себе; они не сердились, нет, как тогда, когда она восхваляла красоты природы. Сейчас они были учтивы, но приуныли, как люди тонкого воспитания, невольно вынудившие незнакомца выдать свое низкое происхождение или нищету. Рустум один вышел за нею из шатра и посоветовал ей не смущаться тем, что отец ее был герцог и владел всеми этими комнатами и мебелью. Никто ее за это не осудит. И тут ее охватил прежде не изведанный стыд. Совершенно очевидно, Рустум и другие цыгане считают род в пять-шесть веков нисколько не старинным. Собственные их корни уходят в прошлое по меньшей мере на два-три тысячелетия. В глазах цыгана, чьи праотцы строили пирамиды задолго до Рождества Христова, генеалогия Говардов и Плантагенетов не лучше и не хуже родословной какого-нибудь Джонса или Смита: обе не стоят ни полушки. И если любой подпасок имеет столь древнее происхождение – зачем кичиться древним родом? Каждый нищий и бродяга мог бы козырять тем же. Вдобавок, хоть Рустум из вежливости, конечно, не выражал этого открыто, ясно было, что его покоробила вульгарная похвальба сотнями спален (они теперь стаяли на вершине холма; была ночь; вокруг высились горы), когда вся земля – наш дом. С точки зрения цыгана, какой-то герцог, поняла Орландо, – просто разбойник и нахал, оттяпавший земли и деньги у людей, которые не придавали им цены, и ничего не придумавший остроумней, чем построить триста шестьдесят пять спален, тогда как довольно и одной, а ни одной – и того лучше. Орландо не могла отрицать, что предки ее копили, собирали поле к полю; замок к замку; почесть к почести, отнюдь не будучи при этом ни святыми, ни героями, ни великими благодетелями рода человеческого. Не могла она опровергнуть и тот довод (Рустум как истинный джентльмен от него воздерживался, но она же понимала), что каждый, кто сейчас повел бы себя так, как триста-четыреста лет назад поступали ее предки, был бы заклеймен, бесспорно (и в первую очередь собственным ее семейством), как выскочка, авантюрист и нувориш.
Она могла бы ответить на эти доводы испытанным, хоть и окольным возраженьем, что, мол, цыгане сами ведут грубую и варварскую жизнь; и за последние времена сами стали хороши. Но не подобные ли споры всегда вели к кровопролитьям и революциям. Еще и не из-за такого крушились города, а миллионы мучеников шли на плаху, лишь бы ни йоты не уступить от отстаиваемых истин. Нет в нашей груди страсти сильней, чем желание заставить другого думать так же, как думаем мы сами. Ничто так не отравляет счастье, так не приводит в ярость, как сознанье, что другой ни в грош не ставит что-то, для нас драгоценное. Виги и тори, консерваторы и лейбористы за что и бьются, как не за престиж? Не любовь к истине, но желание настоять на своем поднимает квартал на квартал, заставляет один приход мечтать о гибели другого. Каждый желает одержать верх. Собственное спокойствие, самоутверждение – важнее торжества истины и добродетели… но оставим-ка мы эти прописи историку; ему сподручней ими пользоваться; да и нудны они, кстати, как стоячая вода.
– Четыреста семьдесят шесть спален – это им плевать, – вздыхала Орландо.
– Закат дороже ей козьего гурта, – ворчали цыгане.
Орландо не знала, что делать. Уйти от них, снова стать послом?
Нет уж, только не это! Но и вечно жить там, где нет ни бумаги, ни чернил, ни почтения к Тюдорам, ни уважения к тремстам спальням, – тоже невозможно. Так рассуждала она однажды утром на горе Афон, пася своих коз. И тут Природа, которой она поклонялась, то ли выкинула шутку, то ли сотворила чудо – опять-таки мнения тут расходятся, так что точно неизвестно. Орландо довольно безутешно вперила взор в кручу прямо перед собой. Лето было в разгаре; и если чему-то стоило уподоблять этот пейзаж, то уж сухой кости; овечьему скелету; гигантскому черепу, добела вылизанному тысячей шакалов. Жара палила немилосердно, а низкорослой смоковницы, под которой она укрылась, только на то и хватало, чтобы напечатлевать узор своей листвы на легком бурнусе Орландо.
Вдруг какая-то тень, хоть решительно нечему было ее отбрасывать, легла на лысый склон. Она быстро углублялась, и скоро зеленая лощина образовалась там, где только что белела голая скала. Лощина росла, ширилась на глазах у Орландо, и вот уже на склоне раскинулся зеленый парк. В парке мрел и волнился муравчатый луг; там и сям стояли дубы; грачи порхали по ветвям. Она видела, как из тени в тень переступали чинные олени, она слышала, как жужжал, гудел, журчал, плескался и вздыхал английский летний день. Она смотрела, зачарованная, и вот начал падать снег; и все, что только что было обтянуто желтым солнечным блеском, оделось в фиолетовые тени. Тяжелые телеги катили по дорогам, груженные бревнами, которые, она знала, распилят на топку; вот проступили крыши, коньки, башни и дворы ее родного дома. Снег все валил, и уже она слышала влажный шелест, с каким, соскальзывая с крыши, он падал на землю. Из тысяч труб взвивался дым. Все было отчетливо, ярко, она разглядела даже, как галка выклевывает из снега червяка. Потом, мало-помалу, фиолетовые тени сгустились и поглотили телеги, дороги, поглотили дом. Все скрылось. Ничего не осталось от зеленой лощины; на месте муравчатых лугов была раскаленная скала, будто добела вылизанная тысячей шакалов. И тогда Орландо разрыдалась, пошла в табор и объявила цыганам, что завтра же должна вернуться в Англию.
Она счастливо отделалась. Молодежь уже замышляла ее убить. Честь, утверждали они, того требует, ибо она думает иначе, чем они. Им, однако, было б жаль перерезать ей глотку; и они обрадовались известию об ее отъезде. Английский торговый корабль, как случаю было угодно, стоял уже в гавани, готовый воротиться в Англию; и, сорвав еще одну жемчужину со своего ожерелья, Орландо не только сумела заплатить за проезд, но разжилась и несколькими крупными банкнотами. Она бы с радостью подарила их цыганам. Но они, она знала, презирали богатство; и потому она ограничилась поцелуями, с ее стороны совершенно искренними.
Глава четвертая
На несколько гиней, оставшихся от продажи десятой жемчужины из ожерелья, Орландо накупила себе всякой всячины по тогдашней моде и сидела на палубе «Влюбленной леди» в оснастке юной великосветской англичанки. Странно, и однако же это так – до сих пор она и думать не думала про свой пол. Возможно, турецкие шальвары уводили от него ее мысли; да и сами цыганки, за исключением двух-трех существенных пунктов, мало чем отличаются от цыган. Во всяком случае, лишь когда она ощутила прохладу шелка вокруг своих колен и капитан сверхучтиво предложил раскинуть ради нее на палубе навес, она со смятеньем осознала все выгоды и тяготы своего положения. Но смятение ее было, кажется, не совсем такого свойства, как следовало ожидать.
Оно было вызвано, надо сказать, не просто и не только мыслью о собственном целомудрии и о том, как его оберечь. В обычных обстоятельствах хорошенькая молодая женщина без провожатых ни о чем другом бы и не думала; все здание женского владычества держится на этом краеугольном камне; целомудрие – их сокровище, их краса, они блюдут его до остервенения, они умирают, его утратив. Но если вы тридцать лет были мужчиной, а тем более послом, если вы держали в объятиях королеву и (если молва не лжет) еще нескольких дам менее возвышенного ранга, если вы женились на Розине Пепите и так далее, вы не станете уж очень волноваться из-за своего целомудрия. Смятение Орландо имело весьма сложные корни, и в два счета их было не осмыслить. Собственно, никто никогда и не подозревал Орландо в быстроте ума, мигом постигающего суть вещей. Ей пришлось в течение всего плавания рассуждать о своем смятении, и мы последуем за нею в том же темпе.
– Господи, – думала она, несколько оправясь и растягиваясь в кресле под навесом, – ну чем, кажется, плоха такая праздность? Но, – подумала она, взбрыкнувши ножкой, – просто каторга – эти юбки, прямо стреножат шаг. Зато материя (легкий граденапль) чудо что такое. Никогда еще моя кожа (она положила руку на колено) так выгодно не оттенялась. Да, но как, например, прыгнуть за борт в таком наряде? Смогу я плыть? Нет! И стало быть, придется тогда рассчитывать на выручку матроса. А что? Чем плохо? Разве мне было бы противно? – думала она, наскочив на первый узелок в гладкой пряже своих рассуждений.
Она его еще не распутала, когда настало время обеда, и сам капитан – Николас Бенедикт Бартолус, морской капитан достойнейшего вида, собственной персоной его сервировавший, – потчевал ее солониной.
– Немного сальца, сударыня? – надсаживался он. – С вашего позволения, я предложу вам крошечный кусочек, с ваш ноготок.
При этих словах ее пробрал блаженный трепет. Пели птицы; журчали ручьи. Ей вспомнилось счастливое волненье, с каким она впервые увидала Сашу сотни лет назад. Тогда она преследовала, сейчас – убегала. Чья радость восхитительней – мужчины или женщины? Или, быть может, они – одно? Нет, думала она, самая прелесть (она поблагодарила капитана, но отказалась) – отказаться и видеть, как он хмурится. Ну хорошо, если уж ему так хочется, она готова съесть самый-самый тонюсенький ломтик. Оказывается, самая прелесть – уступить и видеть, как он рассиялся.
– Ведь ничего, – думала она, снова растягиваясь на своем ложе под навесом и принимаясь рассуждать, – нет ничего божественней, чем артачиться и уступать; уступать и артачиться. Ей-богу, это такой восторг, с каким ничто в жизни не сравнится. И я даже не знаю, – рассуждала она дальше, – может, я и прыгну в конце концов за борт, лишь бы меня вытащил матрос.
(Не следует забывать, что она была как ребенок, которому вдруг подарили целый ящик игрушек; такие рассуждения вовсе не пристали взрослой даме, всю жизнь ими забавлявшейся.)
– Но, как это бывало, мы, юнцы в кубрике «Мари Роз», называли женщин, готовых прыгнуть в воду, чтобы их спасал матрос? – задумалась она. – Какое-то такое слово… Ага! Вспомнила… (Слово, однако, нам придется опустить; оно в высшей степени неуважительное и звучит чрезвычайно странно на устах у юной леди.)
– О Господи, Господи! – вскрикнула она снова, заключая свои рассуждения, – что же мне теперь? Считаться с мнением другого пола, каким бы оно мне ни казалось идиотским? А если я в юбке и не могу плыть и хочу, чтобы меня спасал матрос? О Господи! – крикнула она. – Что же мне делать? – И тут напала на нее тоска. От природы искренняя, она ненавидела всяческие двусмысленности и терпеть не могла врать. Окольные пути ей претили. – Однако, – рассуждала она, – если этого граденапля и удовольствия быть спасаемой матросом – если всего этого можно добиться только окольными путями, тут ничего уж не попишешь, тут не ее вина. Она вспомнила, как, будучи молодым человеком, требовала, чтоб женщина была покорной, стыдливой, благоуханной и прелестно облаченной. – Вот и привелось теперь на своей шкуре испытать, – думала она, – ведь женщины (судя по моему собственному недолгому опыту) не то чтобы от природы покорны, стыдливы, благоуханны и прелестно облачены. И сколько надо биться для обретенья этих качеств, без которых и наслаждений нам не видать! На прическу одну, – думала она, – утром целый час уходит. Потом в зеркало глядеться – еще час; потом мыться; шнуроваться; пудриться; переоблачаться из шелка в кружева; из кружев в граденапль; из года в год хранить целомудрие… – Тут она притопнула ножкой, и показалась часть икры. Матрос на мачте, случайно глянув вниз в эту минуту, так вздрогнул, что потерял равновесие и буквально чудом не свалился в воду. – Если вид моих лодыжек грозит смертью честному малому, у которого, конечно, на попечении семья, я обязана во имя человеколюбия их прятать, – подумала Орландо. А ведь ноги были одним из ее главных совершенств. И она стала думать о том, какая глупость, что почти всю женскую красоту приходится скрывать, чтобы матрос не сорвался с топ-мачты. – Ах, да ну их всех к чертям! – сказала она, впервые познавая то, что при иных обстоятельствах всосала бы с молоком матери, а именно – святую ответственность женщины.
– А ведь я, пожалуй, в последний раз чертыхаюсь, – подумала она, – пока не ступила еще на английскую землю. Никогда уже не суждено мне отпустить какому-нибудь олуху затрещину, сказать ему в лицо, что он бессовестно врет, или обнажить меч, вспороть ему брюхо, ни сидеть среди равных, носить герцогскую корону, выступать в процессии, выносить кому-то смертный приговор, ни увлекать за собою войско, ни гарцевать на боевом скакуне по Уайтхоллу, ни носить на груди семьдесят две медали сразу. Ступив на английскую землю, я только и смогу, что разливать чай и спрашивать милордов, какой они предпочитают. Не угодно ли сахару? Сливок? – И, жеманно выговорив свои вопросы, она с ужасом обнаружила, какое нелестное мнение начала составлять о другом поле, мужском, принадлежностью к которому прежде столь гордилась. – Сваливаться с мачты, – думала она, – из-за того, что ты увидел женские лодыжки; разряжаться, как Гай Фокс[20], и расхаживать по улицам, чтоб женщины тобою любовались; отказывать женщине в образовании, чтобы она над тобою не посмеялась; быть рабом ничтожнейшей вертихвостки и в то же время выступать с таким видом, будто ты – венец творенья – о Боже! – думала она, – каких они из нас делают дур и какие же мы все-таки дуры! – И по некоторой противоречивости ее суждений мы можем заключить, что она равно презирала оба пола, будто не принадлежала ни к одному; она и в самом деле будто колебалась; она была мужчиной; была женщиной; она знала тайны, разделяла слабости обоих. Ужасное, двусмысленнейшее положение. В утешительном неведении ей было отказано наотрез. Она была как листик на ветру. И неудивительно, что, сравнивая один пол с другим, в каждом находя досаднейшие пороки, не зная, к какому сама она принадлежит, она уже готова была крикнуть, что лучше она вернется в Турцию, к цыганам, когда якорь с громким всплеском упал в море; паруса повалились на палубу, и она заметила (она так углубилась в свои мысли, что несколько дней вообще ничего не замечала), что корабль стал на якорь у берегов Италии. Капитан тотчас послал к ней смиреннейше просить сопровождать его на берег в шлюпке.
Воротясь наутро, она растянулась в кресле под навесом и тщательнейшим образом подобрала вокруг лодыжек юбку.
– Пусть мы в сравненье с ними бедны и темны, – думала она, продолжая фразу, брошенную накануне неоконченной, – и уж каким только не оснащены они оружием, а нам-то и грамоте не полагается знать (из этих вступительных слов уже ясно, что за ночь произошло кое-что, приблизившее Орландо к женской психологии: она рассуждала скорей по-женски, чем по-мужски, притом с известным удовлетвореньем), – а вот поди ж ты – они срываются с мачт… – Тут она широко зевнула и погрузилась в сон. Когда она проснулась, корабль под легким ветерком шел у самого берега, и деревушки по крутому краю, казалось, чудом с него не сваливались, удержанные где скалой, где мощными корнями древней оливы. Запах апельсинов с несчетных увешанных плодами деревьев стекал на палубу. Дельфины веселой синей стайкой били хвостами и высоко взлетали из воды. Простирая руки (руки, она заметила, не обладали столь роковым воздействием, как ноги), она благодарила небеса, что не гарцует сейчас на боевом скакуне по Уайтхоллу и даже никому не выносит смертный приговор. – Стоит, – думала она, – облечься в бедность и невежество, темные покровы женственности; стоит другим оставить власть над миром; не жаждать воинских почестей; не домогаться славы; вообще расстаться со всеми мужскими желаниями, если зато полнее сможешь наслаждаться высшими благами, доступными человеческому духу, а это, – сказала она вслух, как с ней всегда водилось в минуты сильного волненья, – а это созерцанье, одиночество, любовь.