В 1929 году брат Илья уехал в Россию: там образование было бесплатным. Он работал на фабрике, организовал очень хороший физкультурный кружок и за это был награжден поездкой на Кавказ. Там, спасая какую-то подвыпившую женщину, Ильюша утонул. Это случилось в 1930 году. Через годы, узнав и осознав то, что происходило в СССР в 1937 году, я пришел к ужасному выводу: лучше уж такая смерть, чем то, что неминуемо ожидало бы Ильюшу: арест, избиения и пытки в чекистских подвалах, чтобы выбить признание: да, я иностранный шпион… Ибо, по их разумению, зачем еще, как не шпионить, мог приехать человек в Советский Союз?
* * *
В нашем доме все решала мать, – отца я большей частью помню как старого, сломленного недугом человека. Мама не была красавицей, но умела привлечь к себе внимание. Выглядевшая «очень по-русски», она, как правило, успевала ненавязчиво подчеркнуть свое происхождение.
Маму можно было считать эмансипированной женщиной. Это особенно заметно стало в Петербурге, куда перебрались мои родители. В том кругу, где они были приняты, женщину уважали. Задеть ее достоинство считалось проступком непростительным.
У матери была своя система воспитания, назвать ее атеистической было бы преувеличением, но направленность была, пожалуй, именно такая. Однажды, когда мне было года четыре и отец еще не болел, он надумал научить меня какой-нибудь молитве на древнееврейском языке. Я ничего не понимал, только смеялся над словами, такими странными. И хорошо помню, как мама сказала отцу: «Яков, оставь ребенка в покое. Ты ведь видишь, он ничего не понимает». Однако и сама она пересказывала мне библейские сюжеты из Ветхого и Нового Завета. Рассказывала о Моисее, о Христе и апостолах, но подавала это как легенду, сказание. В том же ключе, что и античные мифы и былины про русского богатыря Илью Муромца. От матери я получил первое общее представление о культуре.
Один из таких рассказов матери был об Иисусе Христе – как он с учениками в Ханаане увидел грешницу, которую толпа собиралась забить камнями. Христос сказал тогда: «Кто из вас без греха, пусть первым кинет камень». И распаленные гневом люди один за другим уронили из рук приготовленные для расправы камни. Этот рассказ напомнил о себе во время войны, когда я был офицером Красной Армии. Политрук Янсон, бывший чекист, приказал мне наказать солдата, допустившего опоздание, но я приказ не выполнил. Наутро Янсон потребовал объяснений: как это я посмел ослушаться приказа? Я ответил: «Знаете, я очутился примерно в такой же ситуации, как Христос, когда он сказал людям: «Кто из вас без греха, кинь первый камень». И все побросали свои камни на землю. Вчера я тоже бросил наземь свой камень». Политрук остолбенел и на миг просто лишился дара речи. В 1943 году на фронте Великой Отечественной войны я объяснял свое поведение словами Иисуса!
Наш комиссар только и произнес «Можете идти!». Он не нашелся, что сказать.
Двенадцати или тринадцати лет от роду я сам для себя придумал некую комбинированную религию. Она включала в себя что-то от христианства, что-то от иудаизма плюс кое-что из малоизвестных страниц Толстого о буддизме и карме. Я читал эти работы, и они мне очень понравились.
Иногда, засидевшись в гостях у Либманов, я оставался у них на ночь. Моя кровать была посередине между кроватями братьев. Мы рассказывали друг другу разные занимательные истории, но, укладываясь на ночь, Миша всегда говорил: «Сперва – 10 минут молчания, потом поговорим». Когда это повторилось в третий раз, я спросил: «Ты молишься Богу?» – «Да!» – «Я тоже».
Позже у меня выработалось такое отношение к религии: я не могу доказать, что Бог есть, и не могу утверждать, что его нет. Это – вопрос веры. И второе: если религия своей моралью способна хотя бы немного обуздать ту бестию, что прячется внутри человеков, пусть делает это. И если для этого ей требуется соответствующий ритуал, я не имею ничего против.
Мне было пятнадцать, когда под влиянием одного друга (который позже перестал быть другом) я испытал особый интерес к католицизму. Уже потому, что он существует две тысячи лет. Но тут я где-то прочел о разговоре Наполеона с папой римским. Наполеон сказал: «Я разрушу вашу церковь!». Папа начал смеяться. Ответ его был таков: «Если уж наши священники и папы своим поведением не смогли ее погубить, то что вы сможете?». Примерно такое отношение к религии сложилось и у меня.
Как-то один очень религиозный еврей спросил меня: «Твой отец часто посещает синагогу?» – «Да». – «Как часто?» – «Дважды в год», – отвечал я. «В синагогу нужно ходить каждый день!»
Мой отец вместе с дедом братьев Либман посещал синагогу действительно два раза в год и, кажется, думал, что тем самым свои счеты с Богом уладил. А я праздники помнил животом. Обычно в праздничные дни много едят, готовят особые блюда по особым правилам, и это бывает очень вкусно. Готовить было женское дело.
* * *
Женщины, бывшие рядом с моей матерью, и сегодня вызывают во мне уважение. Это были истинные дамы. Да и жизнь в Латвии двадцатых годов прошлого века протекала совсем иначе, нежели сейчас. Без спешки.
Вскоре после нашего переезда на Лачплеша, 36 мама стала участницей бабника. Так как в Риге у меня уже не было бонны, мама брала меня с собой на собрания женского кружка. Кто были его участницы? Лишь немногих я могу назвать по имени, в то время всех этих дам я звал «тетями».
Людмила Исидоровна Якобсон мне, особенно ближе к повзрослению, казалась едва ли не самой интересной из всех. Она жила вместе с двумя сыновьями на улице Дзирнаву, нигде постоянно не служила, но занималась философией, писала рецензии и заметки для газет – немецкой Rigasche Rundschau[23] и русской Сегодня. Очень образованная дама. Я навещал ее и потом, через годы. Тетя Ванда была полячка, если не ошибаюсь – жена врача. Адель Вильгельмовна – немка. Тетя Глафира и тетя Оля – русские. Тетя Ива – латышка (так ее называл только я, взрослые – Ивандой, прибавляя иногда и отчество, которого я не помню). Роза Марковна и тетя Дора – еврейки.
Все эти анкетные данные относительно национальности участниц бабника я почерпнул много позже из рассказов мамы. Что объединяло этих женщин, столь разных? Санкт-Петербург и русская культура. До революции все они или жили в столице империи, или часто там бывали – посещали театры, оперу, выставки. Собрания кружка – поочередно в доме каждой из участниц – посвящались обсуждению прочитанных книг, прослушиванию грампластинок, воспоминаниям, просмотру фотографий и репродукций. Вдобавок ко всему этому – вкусное угощение, которое сумел оценить и я. В памяти остались два или три вечера у нас дома. Кулинарные способности мамы пользовались общим признанием.
Ничего конкретного из содержания тех собраний я не запомнил. Зато помню их атмосферу – дружескую, сердечную, одновременно и шутливую, и серьезную. Когда мы вконец обеднели и мама начала работать, она каждую участницу бабника уведомила, что в собраниях кружка больше не будет участвовать, потому что не имеет возможности принимать подруг у себя дома. Людмила Исидоровна позднее, уже после смерти мамы, рассказывала мне, что все они много раз просили маму изменить это решение, но она была непреклонна и прервала почти все связи с бабником. «Почти», потому что дамы к ней все равно приходили. Тетя Ванда являлась, чтобы заказать какое-то вязание и сказать: она надеется, что хотя бы как клиентку ее не прогонят. Затем звонила у дверей Роза Марковна, потом Людмила Исидоровна.
Однажды в начале тридцатых годов в кинотеатре «Маска»[24]показывали документальную ленту «Ленинград». Мама взяла меня в кино с собой. У входа пришлось стоять в очереди, после предыдущего сеанса публика начала выходить. Мы увидели нескольких дам из бабника, они, да и многие другие, выходили с заплаканными глазами.
После маминой смерти участницы кружка позвали меня в гости. Их было пять или шесть. Тетя Адель уехала в Германию, еще одна в Париж. Говорили только о моей маме, каждая делилась своими воспоминаниями. Я слушал со слезами на глазах. Они предлагали мне помощь – до того, как я достигну совершеннолетия. Мне дали неделю на обдумывание. Через неделю, посоветовавшись с Гришей и Мирой, я сердечно поблагодарил милых дам, но от помощи отказался. Не знаю, было ли это правильно.
Через много лет, когда я уже преподавал в Сельскохозяйственной академии, коллега Патурская упомянула, что ее тетя в свое время посещала собрания бабника и все еще вспоминает мою маму. Тетя, правда, сильно болеет. Хотела бы, как только выздоровеет, пригласить меня в гости. Через две или три недели Патурская сказала, что тетя умерла и уже похоронена. К сожалению, не помню ее имени. И Патурской, увы, больше нет.
Кажется, около 1925 года из России приехала к нам бабушка – мамина мама. Она была очень старенькой, лицо в одних морщинах. Не удивительно – она родила много (кажется, восемь) детей, пережила гражданскую войну и голод 1921 года[25]. Мама обращалась к бабушке на «вы», ставила вечером (не знаю, как часто) таз с теплой водой и тщательно мыла ей ноги. Папа и мама не садились, пока бабушка не сядет. Через несколько лет в разговоре с мамой я вспомнил эти подробности. Подумав, мама сказала, что времена меняются. Когда она росла, так было в семьях всех ее друзей и соучениц. А то, что времена меняются, можно видеть и по нашей семье – ни папа, ни она, мама, не ожидают, не требуют такого обращения. Ей было бы странно слышать, как Гриша, Ильюша или я говорят ей «вы». Но… И мама не без удовольствия рассказала мне о виденном в пансионе во Флоренции. Недалеко от общего обеденного стола стоял другой, «английский», как его называли, стол. Англичане собирались к трапезе, и каждый молча становился за своим стулом. Никто не опаздывал. И вот появлялась их бабушка – старая леди, очень бодрая, подтянутая. Она здоровалась и, садясь, жестом приглашала остальных сесть.
Мама говорила, что эта традиция нравилась всем.
* * *
В это время (в 1925 или в 1926 году) началась папина болезнь. Он простудил в холодильниках ноги, и на одной, на мизинце образовалась гангрена. Через десятилетия Женя, моя жена, тогда еще студентка, пришла в ужас, узнав, как лечили папу – горячими ножными ваннами (помню, как хирург, прощаясь, наставлял нас: «Чем горячее, тем лучше!»). Приходя, хирург отщипывал кусочки гангренозной ткани, что приносило папе невыносимую боль; я помню его лицо, лицо до конца измученного человека, его стоны и вскрики. Мизинец спасли, но папа изменился до неузнаваемости. До его смерти летом 1937 года это был сначала медленный, потом все более скорый процесс угасания, потери личности – памяти, речи, всего, на что способен физически и духовно полноценный человек. Когда я теперь думаю о том, что папе (он родился в 1872 году) в начале этого процесса было 53–54 года, другими словами, он был на три десятилетия моложе «меня сегодня», на душе становится тяжело… А маме в 1926 году было 45 лет. Страховки или социальной помощи семья не имела, больничные кассы охватывали, в основном, лишь людей наемного труда. Врачи приходили часто, гонорары были очень высокими, нас было шестеро в семье, и к тому же полагалось платить какие-то деньги за разрешение бабушке проживать в Латвии[26]. Денег не нашлось, и она вернулась в Россию.
В общем, к концу двадцатых годов семья обеднела. Мне приходилось донашивать вещи братьев, все они были мне велики и – что не оставалось незамеченным в классе – старомодны.
Моя мама не сдавалась. В 1928 году мы уже не жили в Юрмале, и она попыталась держать пансион в Кемери. Однако мать быстро прогорела, она не умела считать и комбинировать. Однажды какой- то человек даже заплатил ей больше, чем с него причиталось, и предостерег: «Мадам, вы станете банкротом, если за такой обед будете брать всего полтора лата». Пророчество быстро сбылось.
После этого в один прекрасный день в доме появилась вязальная машинка. Она была куплена в магазине Липперта на Смилшу. Мой первый вопрос был – откуда деньги на машину. Мама ответила, что продала золотые часы, бриллиантовое кольцо, еще что-то. И, кроме того, еще сколько-то одолжил Константиновский.
Мама показала характер – не повесила нос, когда, будучи еще недавно женой состоятельного человека, не знавшей забот, вдруг потеряла все. Она начала вязать. Сначала для магазина на Скарню, 8 (номер, впрочем, под вопросом). Он принадлежал Глазману, владельцу квартиры, в которой мы снимали комнаты. Вскоре я заметил, что дома мама показывает Глазману готовую работу, он все осматривает и одобряет готовые вещи. Потом мама относит все в магазин и возвращается озабоченной, совсем непривычно мрачной. Один раз я помог маме отнести вещи и вышел потом на улицу. Спустя какое-то время и мама вышла, зашла в ворота Конвента сета, прислонилась рукой и лицом к стене. Ее плечи подергивались, я понял, что она плачет, что Глазман ее, мою маму, обидел. Я начал гладить мамину спину, утешать ее. Как я жалел, что я маленький. Что не могу открыть дверь, зайти к Глазману в магазин и переломать ему все кости. Папе еще можно было что-то рассказывать, и я поведал ему обо всем этом. Он твердо сказал маме – надо переехать на другую квартиру, но до этого найти другого заказчика.
Не знаю, как, но заказчик был найден – магазин Louis Tahl. Я в дальнейшем нередко относил туда готовые вещи и хорошо знал этот магазин. В октябре 1944 года я дошел до него по улице Калькю; дальше пройти было невозможно – на другой стороне улицы (там, где теперь площадь Ливу) горел магазин Pestalocci. Жара была невероятная.
Еще позднее, после войны, в помещении этого магазина было «Балтийское ателье мод», теперь там кафе Nostalgija[27]. И каждое лето, бывая в Риге, я по крайней мере один раз захожу в это кафе. Если погода хорошая, я сижу за столиком снаружи и какое-то время предаюсь воспоминаниям. Louis Tahl, жар от горящего Pestalocci в 1944 году… Мой первый костюм, сшитый в «Балтийском ателье мод», между прочим, с браком. А дальше – я просто наблюдаю за прохожими. В последние годы здесь летом толпы туристов.
Мы переехали на улицу Веру. Далеко не все рижане (даже коренные) знают эту улочку; начинается она от улицы Видус и через несколько домов кончается, упираясь в улицу Валкас, в тыл территории прежнего посольства США, фасад которого выходил на улицу Ханзас, напротив Царского сада[28].
Между прежним жильем на Лачплеша, 36 и новым, на Веру, для меня была «преогромная, невообразимая разница». На Лачплеша был асфальтированный маленький двор, детям негде было играть. Ближайший парк был Верманский, до которого еще несколько перекрестков с оживленным (конечно, по тогдашним меркам) движением. А тут – большой сад, причем, к нашему, детскому счастью, совсем не устроенный, пустырь с диким кустарником и отдельными деревьями. Совсем недалеко начинался Царский сад, подальше – Стрелковый сад. Но самое, самое главное – там, за улицей Аусекля (или Царскосадовой, или Kaisergarten Str), за Экспорта (Виля Лача) был торговый порт!!! Склады с зерном, около которых было невероятное количество голубей. Вспугнешь их – они шумно взлетают, роняя перья, которые потом служили нам материалом для «индейских» головных уборов.
В порту каждый раз открывалось что-то новое. Были таинственные закоулки, приходили корабли (не слишком часто, на дворе был кризис), шагали вразвалку моряки. Как-то мы добрались до залива, где стоял – на летнем отдыхе – ледокол Krisjanis Valdemars[29]. Нас пустили на корабль, показали машинную часть, трюм и прочее. В этом же заливчике стояло много барж. Между ними были перекинуты мостки, можно было перебегать с одной баржи на другую.