По пути к вокзалу он сказал:
– Я был бы рад тебя с ней познакомить.
– Ладно.
– Ты не против? Хью отказался наотрез.
– Так Хью про нее знает?
– Вроде как знает, но не желает понять ситуацию, просто прячет голову в песок, а мы с Дианой считаем, что гораздо лучше обо всем говорить честно и открыто.
– Но не с Вилли?
– Это совсем другое дело, старина, ты пойми. Не могу я обсуждать с ней такие вещи, пока сам еще не принял решение броситься в омут с головой.
Высаживая Руперта из машины, он сказал:
– Кстати, никто из остальных не знает.
Руперт ответил, что понял.
– Я правда тебе признателен за то, что отпускаешь меня вот так…
– Не то чтобы отпускаю…
– Я имею в виду, едешь поездом, так что мне не придется расстраивать Диану.
– А, это! Да я не против, мне спешить некуда.
Вечер был ясный и солнечный; Эдвард, которому солнце светило в спину, ехал на восток – поужинать и переночевать у любовницы. Эта перспектива, которая обычно вызывала у него чувства приятного волнения и беззаботности, особенно вечером накануне отдыха, теперь виделась ему с другой стороны: совершенно изолированные отсеки, в которых он ухитрялся держать две свои жизни всю войну, перестали быть непроницаемыми, чувство вины неуклонно перетекало из одного в другой. Видимо, из-за разговора с Рупертом все стало выглядеть еще более безотлагательным, чем прежде. О том, что они с Дианой не обсуждали брак, он сказал ради простоты. Хоть этого слова как такового она и не употребляла, но умудрялась подвести к теме брака любой разговор. К примеру, жить в коттедже и дальше она была просто не в состоянии. Что ж, резонно: жалкая лачуга, да еще и в захолустье, где ей безнадежно одиноко. Но что же ей делать, спрашивала она – не единожды, – не сводя прекрасных глаз с его лица. И задавала много вроде бы пустячных вопросов-ловушек о том, собирается ли Вилли и дальше жить за городом или вернется в Лондон. О продаже дома на Лэнсдаун-роуд он Диане говорить не стал, опасаясь, как бы она не сделала скоропалительных выводов. Ужасно тягостно ей, бедняжечке, от всей этой неопределенности. Но ведь и ему не легче. Ничего он не хотел сильнее, чем удобно устроить Вилли, чтобы уж больше не переживать за нее и с легким сердцем начать чудесную новую жизнь с Дианой. «Пожалуй, – подумал он, доставая свою табакерку (отличная штука, когда клюешь носом за рулем), – пожалуй, именно это и нужно ей сказать», – и решил, что скажет.
И сказал – после ужина, когда они пили бренди, и она разомлела, воскликнула: «Ах, дорогой, как чудесно!» – и с таким пониманием отнеслась к страшно запутанной проблеме с Вилли.
– Ну конечно же я понимаю! Конечно, в первую очередь ты обязан думать о ней. Мы оба должны ставить ее превыше всего, дорогой.
* * *
Купив билет, Руперт узнал, что следующий поезд до Лондона только через двадцать минут, и стал слоняться туда-сюда по перрону, мимо газетных киосков – закрытых – до вокзального буфета. Заглянул и туда: может, у них найдутся сигареты, а то у него заканчиваются. Не нашлось. Внутри было безнадежно запущенно и грязно, пахло пивом и угольной пылью; бледно-зеленая глянцевая краска на стенах потрескалась и вспучилась, сандвичи под толстыми стеклянными колпаками на длинном прилавке скукожились от древности. Как раз когда он гадал, отважится ли хоть кто-нибудь на такую покупку, какой-то матрос подошел и купил один с бутылкой «Басса». Руперт вышел из буфета и побрел в самый конец платформы. Стоял красивый вечер, весь в мягком золотистом сиянии и тенях мотыльковых оттенков; нет, «мотыльковых» – неудачное сравнение, вообще-то все они разноцветные. Он перестал присматриваться: он же не художник, а торговец лесом. Утверждение настолько же бессодержательное, как и вся его жизнь теперь; лучше подумать о чем-нибудь другом. И он задумался о брате, своем старшем, некогда шикарном брате, которого он считал кем-то вроде героя или как минимум человеком, способным на геройство, хотя это отношение, зародившееся, когда сам он был еще школьником во время Первой мировой войны, просто выкристаллизовалось в привычку. «Бедный старина Эдвард, – думал он теперь. – В скверную историю он вляпался. И теперь кого-нибудь да сделает несчастным, как бы ни поступил…» Вдруг Руперт обнаружил, что и об этом ему не думается. «Полагаю, в конце концов она привыкнет», – пришло ему в голову: может, он даже произнес эти слова вслух, подразумевая под «ней» Вилли. Откуда-то он знал, что Эдвард выберет тот путь, который сочтет более легким. Может, насчет легкости ошибется, но, следуя своему решению, будет считать его таковым. Однако если любое решение кого-то сделает несчастным, разве не лучше для Эдварда выбрать более трудное? Более трудное означает безоговорочно верное, он знал это, но вместе с тем знал, что зачастую верность не приносит утешения. Все-таки Эдвард много лет подряд имел и то и другое; самое время расплатиться по счетам, принять решение, выбрать что-нибудь одно. Наверняка долгие годы его жизнь была паутиной лжи, была полна отговорок, утаивания правды.
Злиться он не умел. Все негодование или осуждение в адрес Эдварда, которое он раздувал в себе, улетучивалось, едва он успевал облечь его в слова: суть не только в том, чтобы принять решение, но и жить согласно этому решению, лицом к лицу сталкиваясь с последствиями…
Как оказалось, его поезд прибыл. Не зная, долго ли состав уже стоит на станции, он поспешил войти в вагон. Руперт нашел пустое купе и пристроился в углу, чтобы подремать. Но едва закрыл глаза, как голову заполонили знакомые и беззвучные образы, которые словно ждали, чтобы ожить в его сновидениях – заговорить, повториться, воспроизвести самое важное, что случилось в последние три месяца: как Мишель откинула голову обратно на подушку после его поцелуя, а потом (в его воображении) лежала неподвижно и прислушивалась к его удаляющимся шагам. Один раз он оглянулся на дом, посмотреть, не подошла ли она к окну, но нет – не подошла. Промежуток времени, проведенный на борту, который показался тогда таким мучительным, теперь звучал почти блаженной интермедией, в которой воскресал ее образ; представляя его, Руперт мог предаваться ни с чем не смешанному горю. Ему хотелось провести ночь в Лондоне одному перед возвращением домой, но денег, взятых взаймы у капитана, хватало лишь на билет на поезд. Попросить больше он не додумался, так что шел от вокзала Ватерлоо до Чаринг-Кросса пешком. Обшарпанный и потрепанный вид Лондона вызвал у него отвращение. Он купил билет, смотрел из окна на знакомые загородные места, курил последнюю сигарету из пачки, которую дали ему на борту, и пытался представить встречу с Зоуи.
Вообразить ее он был не в состоянии. Все, что приходило ему на ум по пути к Баттлу, оказалось совершенно нежизнеспособным, не подтвердилось ни в чем. Зоуи могла проявить недовольство, обезуметь от радости, даже вообще отсутствовать; он ничего не знал, и в наименьшей степени – что в первое мгновение почувствует сам. Когда он наконец в середине дня добрался до Хоум-Плейс, ее действительно не было дома. Он вошел в старую белую калитку, откуда дорожка вела к крыльцу, и увидел мать на коленях в ее альпинарии. Как раз когда его осенило, что своим внезапным приездом он может вызвать потрясение, слишком сильное для нее, она повернула голову и увидела его. Тогда он быстро подошел, опустился на колени и обнял ее обеими руками; от выражения на ее лице у него навернулись слезы. Она безмолвно прильнула к нему, а после слегка отстранила, взяв за плечи.
– Дай-ка я на тебя посмотрю, – сказала она, смеясь чуть резковатым, судорожным, задыхающимся смехом; слезы лились по ее лицу ручьем. – Ох, милый мой мальчик!
– Так! – немного погодя спохватилась она. – Будем благоразумны. Зоуи повела Джульет в магазин в Уошингтоне. Вам ведь наверняка захочется немного побыть всем вместе, чтобы никто не беспокоил. – Она вынула из-под ремешка своих наручных часов белый носовой платочек, вытерла глаза, и он с мучительным умилением заметил клубничное пятнышко у нее на руке.
– С ней все хорошо?
Она встретилась с ним глазами, и как раз когда он заново открывал для себя привычную и простую искренность ее взгляда, он, кажется, дрогнул.
– Да, – ответила она. – Ей было очень тяжело. Я к ней так привязалась. А твоя дочь – сокровище. Не хочешь выйти встретить их?
Так он и сделал – двинулся в обратный путь от дома, потом круто вверх по дороге и на вершине холма встретился с ними у калитки в ограде их полей. Джульет сидела на калитке, Зоуи стояла рядом, и он понял, что они спорят, еще до того, как услышал, о чем речь.
– …всегда обратно ходим здесь. Даже Эллен знает, это моя самая-самая лучшая дорога…
Он ускорил шаг.
– Просто сегодня у меня нет настроения играть в тележки.
– У тебя никогда нет настроения!
Она была в алом берете, но сидела отвернувшись, он не видел ее лица.
– Вообще-то я… – начала Зоуи, а потом увидела его и застыла.
Они смотрели друг на друга во все глаза; она побелела. А когда заговорила, голос звучал испуганно, сипло и недоверчиво: «Руперт! Руперт? Руперт!» С третьим возгласом она протянула руку и коснулась его плеча.
– Да.
«Надо обнять ее», – подумал он, но не успел – она сделала шаг в сторону Джульет.
– Это твой отец, – сказала она.
Повернувшись, он увидел, что она таращится на него.
– У нее в детской есть твой снимок.
Он собирался снять ее с калитки, но, когда приблизился, она вцепилась в перекладину обеими руками.
– Ты меня поцелуешь?
Ее взгляд стал изучающим.
– Если бы у тебя была борода, я бы не стала. Из-за птиц. Как в стишках.
Она была премиленькая – Зоуи в миниатюре, с глазами Казалетов.
– Как видишь, бороды у меня нет.
Наклонившись, она влепила ему звонкий поцелуй. Ее рот был бледно-красным и просвечивающим, как кожица красной смородины. Он поцеловал ее в ответ, она отвернулась и зажмурилась.
– Хочешь слезть?
Она помотала головой и покрепче ухватилась за верхнюю перекладину калитки. Он повернулся к Зоуи: на ней был старый макинтош для прогулок верхом и зеленый легкий шарф на шее. Лицо все еще оставалось очень бледным.
– Я не хотел тебя так напугать.
– Знаю, – сразу откликнулась она. – Знаю, что не хотел.
– Будем играть? Я правда хочу в тележки. Честно, хочу.
И они все сделали так, как хотела Джульет, и за игрой дошли до поваленного дерева в лесу у дома. Потом он думал, что оба были благодарны дочери за присутствие: оно отсрочило близость или, скорее, послужило оправданием ее нехватке – он и в Зоуи чувствовал неловкость и острое смущение. В первый раз он прикоснулся к ней, когда помогал спуститься с ветки дерева после того, как она объявила конец игре. Он взял ее за руку, и она вспыхнула.
– Даже не верится… уму непостижимо… – начала она низко и сбивчиво, но ее прервала Джульет, которая рискованно забралась выше на поваленное дерево и крикнула:
– Держите меня кто-нибудь, я прыгаю!
Он подхватил ее, она, извиваясь червячком, выскользнула из его рук на землю и объявила:
– А теперь все возьмемся за руки и пойдем домой.
И они направились через лес, разделенные дочерью, которая шагала между ними. Как раз за время этой прогулки он узнал, что Сибил умерла, а отец ослеп, что Невилл в Стоу, Клэри в Лондоне, работает у литературного агента и живет у Луизы – ах да, сама Луиза вышла за портретиста Майкла Хэдли… Пока они делились семейными новостями и слушали их, натянутости между ними как будто слегка поубавилось. Арчи прелесть, сказала она, – нашел для Невилла как раз такую школу, как надо, когда тот пытался сбежать, да еще приглядывает за Клэри и Полли, приезжает на выходные и помогает взбодриться им всем. На минуту он задумался, не влюбилась ли она в Арчи, потом отмахнулся от этой мысли, как от недостойной, а когда она вернулась к нему позднее тем же вечером, обнаружил, что пугает его не что-нибудь, а собственное равнодушие… Да, когда он в первый раз вошел в дом и на него обрушились все глубоко знакомые запахи – древесного дыма, мокрого макинтоша, желтофиолей, которые Дюши каждый год ставила во вместительную вазу в холле, теплой ванили от свежевыпеченного кекса на большом столе, сейчас накрытом к чаю, – он ощутил прилив простого, приятного узнавания, смог на миг почувствовать себя дома и порадоваться этому. Он понял, что зверски голоден, едва держится, чтобы не упасть в обморок, ведь в прошлый раз он ел еще на борту, то есть, как ему казалось, немыслимо, почти невероятно давно, но стоило ему только заикнуться о том, с каким нетерпением он ждет чая, как ему тут же подали одно за другим несколько блюд. Два сваренных вкрутую яйца, «кролика по-валлийски»[1], сэндвич с курятиной, два ломтика кекса. Все это он и съел под радостными и снисходительными взглядами Дюши, Вилли, мисс Миллимент и Эллен и нарастающе завистливыми и негодующими – детей: Лидии, Уиллса – уже не малыша, а парнишки лет восьми, – Роланда и его родной дочери. Дети – вот что указало, как долго он отсутствовал. «А нам дают крутые яйца к чаю только на день рождения, – сказал кто-то из них. – Нам яиц вообще не дают. Только одно разнесчастное яичко. Раз в год», – и все в том же роде.
Именно дети засыпали его вопросами. Быть в плену – как это? Как он сбежал? А почему не сбежал раньше, как только кончилась война? Лидия желала знать, но Вилли сказала ей, что дядя устал и незачем с порога устраивать ему допросы. Он заметил, что ее волосы совсем поседели, но резко очерченные брови остались темными.
Отвлекая любопытных от себя, он спросил про Клэри и Невилла, но прежде чем ему успел ответить кто-нибудь из взрослых, Лидия сообщила:
– Голос у Невилла сломался, но, честно говоря, характер лучше не стал. Он просто ужасный, но немного по-другому. Играет на деньги, а сыграть во что-нибудь приличное с нами его не допросишься. Клэри гораздо лучше. Обязательно позвони ей, дядя Руперт, она жутко обрадуется. Она всегда считала, что ты вернешься, даже когда все остальные думали, что ты умер.
– Лидия! Не болтай чепухи!
– А я – нет. И ничего я не болтаю. – Она с вызовом уставилась на мать, но больше ничего не сказала.
Он невольно взглянул на Зоуи, сидящую рядом, но та не сводила глаз со своей пустой тарелки. И вот тогда-то на него обрушились чувства вины и нереальности – оба такие неистовые и равные по силе, что он оцепенел. Его решение задержаться во Франции на долгие месяцы, после того как он мог уехать на законных основаниях, – решение, которое в то время казалось романтично-нравственным, – теперь выглядело не чем иным, как распущенностью и блажью, крайним эгоизмом. И он даже не сумел вернуться с чистым и безраздельным сердцем…
Поезд сбавлял ход перед станцией Бейзингсток. Он надеялся, что к нему в купе никто не подсядет: немалую часть жизни он провел в надежде, что теперь его оставят в покое – не то чтобы любил одиночество, просто оно меньше выматывало. Он постоянно ощущал усталость, все думал, что хочет спать, но когда пытался, обычно лишь прокручивал в памяти мелкие, разрозненные и тревожные обрывки своей жизни. Единственным, с кем он чувствовал себя свободно, был Арчи, к которому он сейчас и направлялся. В первый же вечер в Хоум-Плейс он позвонил ему, и почему-то Арчи обрадовался («Ну и ну! Вот это да!») совершенно так, как надо, – и не вызвал у него ни чувства вины, ни ощущения ущербности или непорядочности. Это Арчи настоятельно посоветовал ему не звонить Клэри, а увидеться с ней; он же, узнав про рыбацкое судно, сразу же спросил, знают ли на флоте, что он вернулся, и когда услышал, что нет, не знают, сказал: «Ну, тогда лучше тебе приехать сразу, а я договорюсь, чтобы тебя приняли в Адмиралтействе. Имей в виду, там не обрадуются».