На пиру богов - Булгаков Сергей Николаевич 2 стр.


На старый новый 1924 год, встреченный в Праге, Булгаков записал в дневнике:

«Как много отложилось за этот год и очарований, и безочарований. Год назад я изнемогал от своего католичества и борьбы с ним со стороны православных; теперь это меня оставило и затихло, перестало так меня мучить, но я снова не умею себя найти. Я не могу сказать, чтобы я с этим справился, но и не могу сказать, чтобы разделял то, чем жил в России и с чем ехал. Но этот внутренний провал меня не то что опустошил, но перед самим собой скомпрометировал. Как могу я что-нибудь утверждать, если то, что я пережил так трагически-восторженно и жертвенно, оказалось иллюзией или малодушием… Неимоверно! А в то же время как же жить и работать с такой разочарованностью в своих силах. Да в последние годы жизни не пора ли перестать и спрашивать, а между тем невольно спрашиваешь»[34].

Спрашивать Булгаков, разумеется, не перестал – и по мере того, как католические увлечения сменялись разочарованием, на передний план вновь выходили софиологические размышления[35]. Летом 1924 г.

Булгаков создает первую часть «Малой трилогии», трактат «Купина неопалимая», посвященный критике католического догмата о непорочном зачатии Девы Марии (1854), однако фактически становящийся разработкой учения о первородном грехе – и в связи с этим критикой католической антропологии и утверждением своего понимания православного учения о человеке. В это же время Булгаков читает лекции, посвященные учению о церкви, которые лягут в основании серии статьей, опубликованных в 1925–1926 гг. в основанном Н. А. Бердяевым журнале «Путь», и аналогично нацеленные в первую очередь на критику католического понимания церкви.

И тем не менее последующий период творчества Булгакова будет связан с 1918–1923 гг. не только отрицательно, критикой католического вероучения – существенным будет и то положительное, что он вынесет из этого кризиса:

– во-первых, теперь Булгаков будет активно интересоваться европейской и американской жизнью, принимать горячее участие в экуменическом движении – отвечая на свой упрек по существу самому себе, высказанный «У стен…»: «всю свою сознательную жизнь я провел в угрюмом и подозрительном, а в сущности пугливом отъединении от западного христианства, во внутренней "борьбе с Западом”»[36]. Обращение в католичество теперь для Булгакова неприемлемо не потому, что католичество ложно по существу (в отличие от ложности того, что он называет «папизмом»[37]), а потому, что «каждой из исторических ветвей вселенского христианства дан свой особый дар, преимущественно ее выделяющий»[38] – и перейти в католичество значило бы пренебречь, отречься от того дара[39]. Булгаков возвращается к во многом исходной позиции – требуется воссоединение церквей, а не признание, как он настаивал в 1922 г., признание, что воссоединение уже совершилось на Ферраро-Флорентийском соборе и ныне православие пребывает в расколе. В написанном незадолго до смерти небольшом автобиографическом тексте «Моя жизнь в православии и священстве» Булгаков подводил итог следующим образом: «[…] я не раскаиваюсь в своем увлечении, считая его для себя и диалектически неизбежным этапом своего церковного самосознания, и нахожу его для себя даже спасительным, хотя бы в качестве предохранительной прививки. […] Из этого молчаливого поединка с папизмом, в котором я сохранил все уважение к западному христианству, я вышел на широкую дорогу экуменического православия, освобожденного от провинциализма. […] Вообще время для справедливого взаимного отношения между восточным и западным христианством; основывающегося на признании и уважении каждого из них в его своеобразии еще не настало, и я со своей стороны никак не хотел бы углублять эту историческую пропасть, в которой вижу прежде всего, огромный, исторически возникший психологизм»[40];

– во-вторых, вслед за тем, что будет намечено в диалоге «На пиру богов» и вполне раскрыто «У стен Херсониса», революция 1917 г. – конец огромной эпохи в истории православия. Уже не столь радикально, как в 1922 г., со смягчающей оговоркой, высказывая теперь в виде предположения, тем не менее Булгаков полагает, что «та эпоха в истории Церкви, которая начинается с Константина Великого и отмечена исключительным значением православного царя в жизни церковной, вообще закончилась»[41]:

«Символы сделали свое реальное дело в истории. Христианские цари были водителями ко Христу своих народов дотоле, пока возможно было такое водительство. Однако время его миновало, потому что самой жизнью упразднена реальность того представительства церковного народа в лице Царя, на котором опиралась власть царя и в Церкви. А без такого представительства она стала фикцией, влекущей за собой самую тяжелую форму тирании – церковную, осуществляя гнет цезарепапизма. Народ стал жить непосредственной жизнью вне такого представительства, и государство может быть оцерковляемо ныне не извне, но изнутри, не сверху, но снизу»[42].

Более того, теперь он готов видеть в революции благо в том, что она «ценой неисчислимых жертв навсегда (надо думать) освободила православие от чрезмерной связи с монархической государственностью»[43];

– в-третьих, теперь Булгаков избавляется от напряженного ожидания конца времен – в перспективе которого, в уверенности, что он при жизни станет свидетелем второго пришествия, он жил до 1921 г. Потрясения общественные и глубинный кризис, пережитый им в эти годы, не лишит его ощущения собственного избранничества, но сильно снизит его. В письме к Флоренскому в 1922 г. Булгаков, стремясь не только оправдать свой католический выбор, но и убедить в нем друга, писал, что осознал: «история еще не кончилась […], что раньше конца предстоит еще великий расцвет христианства, новые Средние века (о чем и Ты говоришь), и Россия, пережив посланную ей небом трагическую судьбу, предопределенную в Херсонисе, где греки вместе с крещением отравили нас завистливым и надменным особничеством, еще начнет новую жизнь вместе со всей христианской Европой»[44]. В дальнейшем он откажется от того, чтобы винить в трагической судьбе православие или греков, но сохранит надежду на «новую жизнь вместе со всей христианской Европой», заканчивая свою книгу о православии очень близкими словами: «Творческое вдохновение, которое, вместе с тем, проникнуто и религиозным вдохновением, должно явить новую эру христианского творчества жизни. История уже знала подобную эпоху, это так называемое "средневековье" на западе и на востоке. Оно уступило место "новому времени" которое должно уступить свое место "новому средневековью" о котором сознательно или бессознательно вздыхают передовые умы человечества»[45].

Андрей Тесля

Сергей Булгаков

На пиру богов

Pro и contra

Современные диалоги

Тютчев

УЧАСТВУЮЩИЕ:

Общественный деятель

Боевой генерал

Дипломат

Известный писатель

Светский богослов

Беженец

Диалог первый

О, Русь! забудь былую славу

Орел двуглавый побежден.

Вл. Соловьев

Исчезни в пространство, исчезни,

Россия, Россия моя!

Андрей Белый

Дипломат. Мне часто вспоминаются теперь две наши встречи. Одна – во Львове, в разгаре нашего галицийского наступления. Вы горячо тогда говорили о статуе Ники Самофракской, о вихре радости, о буре победы…

Общественный деятель. Помню хорошо, но теперь хотел бы выжечь из своего мозга это воспоминание.

Дипломат. А другая встреча в самом начале революции здесь, в Москве. Вы говорили уже о благостном Дионисе, шествующем по русской равнине, о бескровной революции, о новой эре, о славянском ренессансе.

Общественный деятель. Погибло, все погибло! Умерло все, и мы умерли, бродим, как живые трупы и мертвые души. До сих пор ничего я не понимаю, мой ум отказывается вместить. Была могучая держава, нужная друзьям, страшная недругам, а теперь это гниющая падаль, от которой отваливается кусок за куском, на радость всему слетевшемуся воронью. На месте шестой части света оказалась зловонная, зияющая дыра. Где же он, великодушный и светлый народ, который влек к себе сердца добротою и детской верой, чистотой и незлобивостью, даровитостью и смирением? Теперь это разбойничья орда убийц, предателей, грабителей сверху донизу в крови и грязи, во всяком хамстве и скотстве. Совершилось какое-то черное преображение, народ Божий стал стадом гадаринских свиней.

Дипломат. Но совершенно с таким же жаром говорили вы и о Нике, и о Дионисе. Теперь, очевидно, явилась Цирцея, превратившая в свиней дионисийствующих граждан.

Общественный деятель. Я не в силах с этим справиться. Боюсь сойти с ума. А впрочем, я уж ничего не боюсь…

Дипломат. Будто бы!

Общественный деятель. Жизнь потеряла свой вкус: не светит солнце, не поют птицы. Все застлано кроваво-грязным туманом от ядовитых испарений. Ночью забудешься – и все забудешь. Зато проснешься, вспомнишь, и такая черная тоска найдет, что хочется только одного – совсем уйти из этого наилучшего из миров, не видеть, не знать, не чувствовать… Я помню, как мне страшно было просыпаться поутру после тяжелой утраты, снова переживать невозвратимую потерю. Но тогда мне светила нездешняя радость из другого мира, у души вырастали крылья. А теперь – ничего, ничего не утешает. Душа умирает, это поистине смерть без воскресения, ее червь неусыпающий. Как устоять? Как постигнуть? Зачем мне суждено было пережить Россию? Зачем мне не дано закрыть глаза, пока еще была Россия, как Богом взысканные друзья мои? Теперь у меня лишь одна мелодия звучит в душе:

Дипломат. Русская истерика! Неужели нельзя страдать, стиснув зубы, без стонов и воплей, не плача ни в чей жилет, а уж если действительно невтерпеж, плюнуть этому миру в лицо, гордо и спокойно павши на свой меч, как последний римлянин. Но я мало верю этой восторженности горя, а еще меньше заверениям об утраченном вкусе к жизни. Так и сквозит через них «жажда жизни неприличнейшая», «сила низости карамазовской». Да иначе ведь и нельзя любить жизнь как слепо и неосмысленно, без всяких там оправданий. И теперь, при большевиках и уже без России, жизнь нам по-прежнему остается дорога, и стараемся мы ее спасать четверками мякинного хлеба. Без России благополучно обходимся, а вот без хлеба да без сахара действительно трудновато. Молодцы марксисты – они не боятся смотреть в лицо правде. А нас заедает фраза; кажется, на смертном одре не умеем без нее обойтись.

Писатель. Простите, но я совершенно не могу мириться с вашим идейным большевизмом: это и не великодушно, и даже не культурно. Да и горе у всех одинаковое. Все мы ошеломлены новым погружением Атлантиды в хаос, катастрофической гибелью нашего материка, вдруг исчезнувшего с исторической карты. Вот еще недавно для нас так дико звучал этот поэтический вопль:

А она на самом деле взяла да исчезла, и закопошились на ее месте предательские «самостийности», нетопыри разные. Ведь при похоронах России присутствуем!

Дипломат. Я не люблю и не умею говорить жалкие слова. Если хотите знать, для этого мне слишком больно. А если бы я и умел плакать, то уж давно выплакал бы все свои слезы года четыре назад, когда только загорался мировой пожар. Еще тогда мне стало ясно, чего будет стоить эта война и России, и тому, что мне дороже России – я не скрываюсь, но горжусь это признать, – Европейскому миру. Что же до России, то ее военная неудача не представляла для меня и сомнения. Не мог же я, в самом деле, допустить, чтобы полуварварский, дурно управляемый, экономически отсталый народ мог выдержать с честью испытание при столкновении с наиболее мощным из культурных народов. Если еще оставалось на что надеяться, то разве только на помощь наших более культурных союзников, но и на это я перестал рассчитывать уже с 1915 года, когда обнаружилось, что они обречены запаздывать всегда и всюду, будучи поражены каким-то демократическим гамлетизмом. Но вот вас-то мне давно уже хотелось спросить: куда девались совесть и разум тех, кто, позабыв нашу действительность, вдруг, словно объевшись белены, начали словоизвержения об освободительной миссии России, о Царьграде, о кресте на Айа-Софии, вынули из нафталина все это славянофильское старье? Где были ваши глаза? Теперь все клянут и стенают, что не сбылись эти детские грезы, но ведь суд истории беспристрастен, это вы должны признать. И пока что история оправдывает скорее германство, даже большевизм, только не маниловщину эту или тентетниковщину какую-то. Простите за резкость, но ведь нам всем теперь не до вежливостей.

Общественный деятель. Признаюсь, что теперь и сам удивляюсь настроению 1914 года, прямо какой-то психоз овладел, не выдержали перемены политической погоды. Я об этом иногда вспоминаю теперь, наблюдая, как другие художники и поэты не выдерживают напора большевизма и оказываются его как бы пленниками, не видящими всей двусмысленности своего положения. Впрочем, тогда и весь мир был обуян этим мессианизмом, где же было нашей «женственности» против него устоять?

Писатель. Ни в каком смысле не согласен я с этим самошельмованием. Я отлично отдаю себе отчет и теперь во всем, что я думал, писал и говорил тогда. И представьте себе, совершенно подписываюсь под всем этим и теперь. И надеюсь, что останусь при этом не один, но имея с собой «облак свидетелей», от Пушкина и Тютчева до Достоевского и Вл. Соловьева, и не убоюсь в кругу богомудрых мужей сих скорпионов вашей иронии. Что ж! теперь выигрышное время для иронии и злорадства, но ведь с окончательным приговором истории вы все же поторопились. Итак, верую по-прежнему, что Россия воистину призвана явить миру новую соборную общественность и час рождения ее мог пробить anno 1914. Далее, не отказываюсь и от мысли, что участие в мировой войне могло оказаться великим служением человечеству, открывающим новую эпоху в русской, да и во всемирной истории: именно византийскую. Но этим, конечно, предполагалось бы изгнание турок из Европы и русский Царьград, как оно и было предуказано Тютчевым и Достоевским…

Общественный деятель. Но что же произошло?

Писатель. Произошло то, что Россия изменила своему призванию, стала его недостойна, а потом пала, и падение ее было велико, как велико было и призвание. Происходящее ныне есть как бы негатив русского позитива: вместо вселенского соборного всечеловечества – пролетарский интернационал и «федеративная» республика. Россия изменила себе самой, но могла и не изменять. Великие задачи в жизни как отдельных людей, так и целых народов вверяются их свободе. Благодать не насилует, хотя Бог поругаем не бывает. Потому следует наперед допустить разные возможности и отклонения путей. Вы знаете, насколько этот вопрос всегда интересовал С. В. Ковалевскую и с математической, и с общечеловеческой стороны. Она излила свою душу в двойной драме, как оно могло быть и как оно было, с одними и теми же действующими лицами, но с разной судьбой. Вот такая же двойная драма ныне начертана перстом истории о России; теперь мы переживаем печальное «как оно было», а тогда могли и должны были думать о том, «как оно может быть».

Дипломат. Вот в том-то и беда, что у нас сначала измышляется фантастическая орбита, а затем исчисляются мнимые от нее отклонения. Выдумывают себе химеру несуществующего народного сознания, да с нею и носятся. И это делается ведь в течение целого века, притом же лучшими умами нации, ее мозгом. Да понимаете ли вы, господа, что этим своим сочинительством вы возводите на свой же собственный народ клевету и хулу? Ведь он неизбежно окажется у вас виноват, если не оправдает приписываемого ему призвания. Народ хочет землицы, а вы ему сулите Византию да крест на Софии. Он хочет к бабе на печку, а вы ему внушаете войну до победного конца. Об этом, господа, знаете, как сказано в Книге, на которую вы так любите иногда ссылаться: «Связываете бремена неудобоносимые и сами пальцем не хотите их шевельнуть». Нет, большевики честнее: они не сочиняют небылиц о народе. Они подходят к нему прямо с программой лесковского Шерамура: жрать. И народ идет за ними, потому что они обещают «жрать», а не крест на Софии.

Назад Дальше