Некий господин Пекельный - Мавлевич Наталия Самойловна 4 стр.


35

“Добрейшая виленская мышка давно закончила свою жизнь в кремационных печах нацистов, как и многие миллионы других евреев Европы”.

В начале своих поисков я не знал о Пекельном почти ничего: как его звали, сколько ему было лет, чем он занимался, но знал, что погиб он во время войны, его убили нацисты. Значит, можно найти его имя в списках какого-нибудь лагеря – несколько буковок, выведенных рукой учетчика из канцелярии смерти.

Знал еще – так говорила логика, – что в его жизни была долгая поездка.

Набитый людьми вагон, черная, без единого огонька, ночь за окном, гнетущая тоска бескрайних польских равнин, паровозный гудок – рельсы кончились, поезд прибыл на безымянный вокзал, – вот что было с Пекельным.

Назад он не вернулся.

Пекельный был еврей. Но не такой, как блистательные выходцы с Кефалонии – “евреи, привыкшие к солнцу и красивой речи”[11], – нет, он – еврей, привыкший к снегу и тишине, молчаливый, смиренный, соблюдающий шабат, боящийся и чтущий Господа, повсюду видящий Его присутствие – облако в небе? Божья борода! – и вечно уповающий на Его милость (хотя не забывающий под вечер запирать свою лавку на два оборота – осторожность не бывает лишней). А в ежеутренней молитве просил лишь об одной-единственной вещи, незначительной и грандиозной, – меня эта молитва трогает до слез: чтобы сильные мира сего узнали, хоть на миг, о существовании проклятьем заклейменных.

Но, как известно, молитвы заботят лишь самих молящихся. Всемогущему бородачу недосуг ни исполнять все подряд, ни даже всех выслушивать, – нет, мы Его не осуждаем, Его можно понять, но можно понять и Пекельного: на Бога надейся, а сам не плошай, неплохо бы подстраховаться на случай, если там, на небесах, будет не до него. Тут как раз рядом, в том же доме, жил мальчонка, которому мать сулила великое будущее: мол, твое имя, написанное золотыми буквами, будет красоваться на стене твоей школы, ты, мол, станешь Д’Аннунцио, Виктором Гюго, лауреатом Нобелевской премии, – ну вот Пекельный и подумал: в конце концов, почему бы и нет, что он теряет, кроме разве что рахат-лукума да оловянных солдатиков? Надо поговорить с мальчонкой.

36

Итак, о Пекельном я знал только то, весьма немногое, что написал о нем Гари в “Обещании”, всего несколько строчек. Сам Гари давно мертв, и все, что касается маленького человечка, высвеченного им всего в одной главе романа, осталось тайной, которую автор унес с собой и в последней главе своей жизни вместе с собой развеял в синем небе над Ментоной[12], а в том, что на свете остался кто-нибудь, кто мог бы рассеять потемки, я очень сильно сомневался.

Впрочем, возможно, где-нибудь еще уцелел какой-нибудь пожилой господин, родившийся в Вильно до войны, который мог мельком встречаться с ним; когда-то давним зимним вечером глаза его блеснули при виде человечка в сюртуке – тот возвращался с рынка, нес в кармане коробочку рахат-лукума и угостил малыша, – и вот теперь, ничего невозможного нет, постаревший малыш, в чьей памяти оживет этот случай, опять почувствует на языке то лакомство, резинистый лукум, и вспомнит, как с благодарной детской важностью протягивал ручонку человечку в сюртуке и как тот ласково трепал его тогда еще густую, не седую шевелюру.

Не стоило, однако, обольщаться: даже если такой пожилой господин существует и если в самом деле был такой случай, вряд ли тогдашний мальчик знал, как звали человечка в сюртуке, а если знал когда-то, то уже не помнил, а если что-то помнил, то довольно смутно, а если ясно, то не то; а главное: если предположить, что он еще не умер, как его разыскать? Приходилось признать и смириться: всей правды о Пекельном мне никогда не узнать. Свидетелям, которые могли бы что-то рассказать о его жизни, дало отвод само время.

37

Почему, чуть подумаю о Пекельном, я слышу скрипку?

Возможно, он на ней играл. Зимой в Вильно длинные вечера, их приходилось чем-то занимать. Одно из множества таких занятий, как я предполагаю с полным основанием, состояло в том, чтоб извлекать из музыкальных инструментов – духовых, или струнных, или, реже, ударных – гармоничные звуки понятного всем, но неизъяснимого языка, наслаждаясь высокой алхимией, так расширяющей жизнь. И стоит мне прислушаться, подумав о Пекельном, как слышится скрипка. Наверно, он ее купил по случаю, в начале века, за несколько монет – рублей или злотых, больше она и не стоила, – деки были изъедены древоточцем, одного колка не хватало, похожий на сушеного морского конька завиток отломался, да и все, вплоть до струн, было потрепанным и никуда не годным, так что ни один виртуоз, будь он хоть виленским Паганини, не сумел бы исторгнуть из нее ничего, кроме натужного хрипа, будто холодным декабрем идет, шатаясь, по грязно-белому снегу какой-нибудь польский старик-нищеброд после изрядной кабацкой попойки и пропитым сипатым голосом ругает небо, землю и прохожих.

Пекельный был, что называется, мастером на все руки, хотя и не скрипичным, несколько месяцев он терпеливо ремонтировал свой инструмент и даже самолично выточил отличный завиток, правда, похожий не на морского конька, а на усы пышной дугой, с подкрученными кончиками, “как у Пруста”, – мог бы сказать Пекельный, знай он, кто такой Пруст, но в его время Пруст еще не стал кумиром и был известен только горстке графинь да салонных хлыщей с дворянскими приставками и шапокляками, они-то и станут опорами его собора времени.

В детстве и юности Пекельный страстно увлекался скрипкой, потом настало время зарабатывать на жизнь, трудиться до седьмого пота, и к той поре, когда он поселился на Большой Погулянке, для любимого занятия у него оставалась только ночь, а ночью, как известно, люди спят. И вот он доставал свою скрипку из деревянного, цвета охры футляра с сиреневой бархатной обивкой внутри (подобранного как-то во дворе), натягивал волос на смычке, усаживался у распахнутого в звездное небо окна, перед нотным пюпитром, пристраивал свой инструмент на ключицу, зажимал подбородком и играл ночами напролет, но совершенно беззвучно, поскольку скрипку он держал струнами вниз, так что смычок не мог к ним прикоснуться. Наверняка же все соседи спят, а даже если нет, вдруг его музыка придется им не вкусу, покажется надоедливой, скучной, вдруг ему скажут, чтоб он перестал “скрипеть”, а ему не хотелось наживать неприятности, он старался прожить незаметно, никого не задеть, и вообще ему было неловко за то, что он есть на свете. И он блаженно выводил мелодию тишины, водя смычком по полированному дереву, – играл понарошку, зато глядел на настоящие звезды.

38

Звезды в Вильно сияли не хуже, чем в Ницце, только в Ницце они сияли над морем. Кацевы, мать и сын, приехали туда, через Варшаву, летом 1928 года. Мать стала управляющей отелем “Мермон”, скромным семейным пансионом, состоящим из двух десятков комнат, одна из которых, лучшая и самая просторная, была предоставлена сыну, тогда уже начинавшему писать.

Писателю важно сделать себе имя, но для начала хорошо бы его иметь. Бывают имена, которые предопределяют судьбу, так что даже пытаться ее избежать бесполезно: если, к примеру, тебе досталось имя Шатобриан, ты обречен стать великим писателем, он и был бессмертным уже в тот день, когда родился, хоть и “полумертвым”, и я не удивлюсь, если узнаю, что все его блестящие, несравненные произведения уже были незримо начертаны на изнанке его пеленок, ему лишь оставалось подписать их своим именем.

Когда в восемнадцать лет я начал марать бумагу, нанося на листки колченогие фразы без склада и лада (когда я перечитываю их сейчас, мне хочется просить прощения у напрасно загубленных деревьев), у меня не было ни намека на талант, зато подходящее имя имелось. Вернее, звучная фамилия: Дезерабль с ударением на последний слог и квебекским оттенком[13] – в самый раз! Чего не скажешь о Франсуа-Анри – это двойное имечко мне подсуропила мама, оно ей представлялось верхом изящества. Я же считал его отстойным, допотопным и старорежимным и убедился в своей правоте, когда издал свою первую книгу, о Революции. “Увидев ваше имя на обложке, – сказал мне один книготорговец, – я решил, что это переиздание старого, забытого сочинения, вроде мемуаров какого-нибудь академика XIX века”; имена – дело такое…

Право, не знаю, нравится ли мне самому мое имя, но я к нему привык, оно мое, если же я нахожу, что оно слишком длинное, беру и сокращаю до одних инициалов – хозяин барин. Юный Кацев ничего не имел против Романа и, перебравшись в Ниццу, только чуточку офранцузил его – переделал в Ромена. Но что касается фамилии, о нет! “Великий французский писатель не может иметь русскую фамилию. Если бы ты был скрипачом-виртуозом, оно звучало бы, но для титана французской литературы это не годится”. И вот “титан”, еще не написавший ни страницы, “часами просиживал в поисках псевдонимов”, но только в 1943 году, в Лондоне, среди огня и крови, придумал “Гари”, сегодня это самое что ни на есть французское слово, а происходит оно от русского “Гори!”.

39

В Ниццу они попали потому, что из Вильно пришлось уезжать. Шляпки Мины продавались то хуже, то лучше, но едва дело пошло на лад, как Роман заболел, лекарства разорили мать, и снова начались скитания, сначала она с сыном подалась в Варшаву, где у нее была родня, а затем – в Ниццу, где не было родни, но Ницца – это Франция, где, она точно знала, ее Ромушку ждет все то, что она ему напророчила. Итак, они навсегда покидали дом номер 16 по Большой Погулянке. “На все имущество наложили арест, и я помню, как жирный и лысый поляк с усами, как у таракана, расхаживал по комнатам с портфелем под мышкой вместе с двумя своими помощниками, словно вышедшими из мира Гоголя, подолгу ощупывая висевшие в шкафах платья, кресла, поглаживая швейные машинки, ткани и ивовые манекены”. Вот и все, что Гари написал в “Обещании” о виленских неурядицах. Что мы из этого узнали? Что он читал Гоголя.

40

А прежде чем читать, Роман, уж наверное, слышал о Гоголе, не в школе, так от матери – она могла играть если не в императорских театрах Москвы и Петербурга, то хотя бы на шатких подмостках-времянках в какой-нибудь волжской деревне, перед утомленными мужиками с багровыми от холода и пьянства рожами.

Но даже если Мина Кацева и не играла Гоголя, то, несомненно, что-то о нем говорила; так и вижу картинку: вечер, горит свеча, Мина рассказывает сыну о том, какая уйма братьев и сестер была у Гоголя, о его жизни за границей, мистицизме, меланхолии, преклонении перед Пушкиным, о рукописях, сожженных в печке, и главном аутодафе в феврале 1852 года, о холодных ваннах и, наконец, о лестнице[14], которую он умолял подать ему, чтобы взобраться на небо. В тот же или – какая разница – в другой такой же вечер Мина, своим чуть хрипловатым голосом, читала сыну что-то из Гоголя, и он под это чтение заснул, она же, глядя на дитя, которое вышло на свет из ее утробы, отчаянно молилась, чтобы Ромушка, как Достоевкий и еще целая когорта после него, успешно вышел в люди из гоголевской “Шинели”; пока мальчонке снились мужики в тулупах, баре в шубах, слуги в ливреях, вист до рассвета, брички, трясущиеся по булыжным петербургским мостовым, деревенские избы, похожие на сложенные штабелями бревна, и мчащиеся по ночному небу верхом на черте парубки, она отчаянно мечтала, чтоб он прославился не меньше, чем тот, из-под чьего пера черт с кузнецом взмывали в поднебесье.

41

Даниэль Пеннак в книге “Как роман” составил список неотъемлемых прав читателей, одно из них – “право читать где попало”. По этому поводу писатель Пеннак рассказывает, как во время армейской службы рядовой Пеннакьони каждое утро вызывался добровольцем в “унизительный наряд по сортиру”. Не то чтобы он был одержим любовью к швабре и тряпке, но четверть часа чистки нужников были недорогой ценой за то, чтобы о нем забыли на все утро и он мог, посиживая на фаянсовом троне, спокойно читать полное собрание сочинений Гоголя – томик в тысячу девятьсот страниц, который он таскал в правом кармане гимнастерки. Этот воинский подвиг, пишет Пеннак, “отмечен лишь александрийским двустишием, нацарапанным очень высоко по чугуну сливного бачка и принадлежащим к лучшим образцам французской поэзии:

Сев на толчок, клянусь пуристу, педагогу ль:Он стал толчком к тому, чтоб мне открылся Гоголь”

42

До той поры, когда мне приспичило пуститься в расследование, я прочел только одну книгу Гоголя, причем читал ее в своем рабочем кабинете, то есть в постели. (Что нужнее всего человеку? Две вещи: хорошая обувь и хорошая постель. Ведь он две трети жизни проводит в первой и одну – во второй.)

Книга называлась “Мертвые души”, гоголевский шедевр, о котором, кстати, упоминает Гари в “Белой собаке” – романе, который я не очень-то люблю, по мне, так это растянутая на двести страниц газетная статья, к тому же топорно сварганенная. Так вот, Гари в “Белой собаке” пишет: “Вспомните, что в России до 1860 года словом «души» называли крепостных. «Душа» – это единица купли-продажи; во времена «Мертвых душ» Гоголя цена одной души составляла примерно двести пятьдесят тысяч рублей, то есть около двадцати пяти тысяч старых франков”[16]. На сегодняшние деньги это чуть больше двухсот пятидесяти евро, но дело не в этом. Дело в том, что Гари читал Гоголя, и приведенные строчки, как и строчки из “Обещания на рассвете”, – самое прямое, непосредственное и неопровержимое тому доказательство.

Поэтому и я решил прочитать Гоголя, всего, а для начала перечесть “Мертвые души”, по крайней мере первый том (второй Гоголь сжег), который начинается с того, что в плохонькую гостиницу захолустного городка приезжает некий Чичиков, “коллежский советник, помещик, по своим надобностям” (на самом же деле – мошенник), с пьянчугой кучером Селифаном и лакеем Петрушкой, обладавшим, как сообщает нам автор, “своим собственным запахом”. Оставив вещи в номере, Чичиков велел подать себе обед и “с чрезвычайной точностию расспросил, кто в городе губернатор, кто председатель палаты, кто прокурор, – словом, не пропустил ни одного значительного чиновника; но еще с большей точностию… расспросил обо всех значительных помещиках: сколько кто имеет душ крестьян, как далеко живет от города, какого даже характера и как часто приезжает в город”.

Потом приезжий осматривает город, наносит визиты всем местным сановникам, вечером отправляется на бал к губернатору, играет там в вист, проявляет себя человеком любезнейшим и обходительным, получает приглашения еще и на другие вечера, где ему также удается “показать в себе опытного светского человека”, всегда умеющего поддержать разговор, так что все очень скоро почитают за честь заполучить его к себе в гости.

И тут Гоголь изобретает то, что называется “клиффхэнгер” – прием, когда конец главы оставляет читателя в ожидании (часто встречается в телесериалах, например, в последние секунды серии герой лежит в гробу, все думают, что он мертв, а он вдруг подмигивает, или же – вариант более мягкий, но не менее захватывающий – он думает, что жена надолго уехала, а она внезапно возвращается и застает его в постели с любовницей – что дальше? Продолжение в следующей серии).

Так вот, первая глава “Мертвых душ” кончается клиффхэнгером, не слишком тонким, но действенным: “Такое мнение, весьма лестное для гостя… держалось до тех пор, покамест одно странное свойство гостя и предприятие… о котором читатель скоро узнает, не привело в совершенное недоумение почти всего города”. Мог бы и я вслед за автором “Мертвых душ” прибегнуть к клиффхэнгеру и сказать, что о Гоголе заговорил не случайно, что это не просто одно из бесчисленных отступлений, а намек на то, что история Пекельного разыгрывается на страницах не только Гари, но и Гоголя (а может быть, и нет, может быть, Гоголь тут ни при чем и читатель, дойдя до конца, спросит, чего ради его приплели. Что ж, поживем – увидим).

43

Ромен растет в Ницце, заканчивает школу, продолжает писать, сначала в Эксе, а потом, в Париже, поступает там на юридический факультет – типичное решение для восемнадцатилетнего юнца, не знающего, чем он хочет заниматься в жизни.

Назад Дальше