Буржуа: между историей и литературой - Кушнарева Инна В.


Франко Моретти

Буржуа: между историей и литературой

Посвящается Перри Андерсону и Паоло Флоресу д’Аркаису

First published by Verso 2013

© Издательство Института Гайдара, 2014

* * *

Источники

Несколько слов о некоторых источниках, часто используемых в данной книге. Корпус Google Books – это собрание нескольких миллионов книг, которое позволяет проводить очень простые поиски. База данных Чэдвик-Хили (Chadwyck-Healey database) по девятнадцатому веку объединяет 250 крайне тщательно отобранных британских и ирландских романов, написанных в период с 1782 по 1903 год. Корпус «Литературной лаборатории» включает около 3500 британских, ирландских и американских романов девятнадцатого века.

Я также ссылаюсь на словари, указывая их в скобках, без дальнейших уточнений: OED – это «Оксфордский словарь английского языка», Robert и Littré – французские словари, Grimm – немецкий, а Battaglia – итальянский.

Введение: понятия и противоречия

1. «Я – представитель буржуазного класса»

Буржуа… Еще совсем недавно это понятие казалось незаменимым для социального анализа, теперь вы можете прожить годы и ни разу его не услышать. Капитализм силен как никогда, но люди, которые были его олицетворением, по-видимому, исчезли. «Я – представитель буржуазного класса, таковым себя ощущаю и воспитан на его воззрениях и идеалах», – писал Макс Вебер в 1895 году[1]. Кто сегодня может повторить эти слова? Буржуазные «воззрения и идеалы» – что это?

Эта изменившаяся атмосфера нашла отражение в академических работах. Зиммель и Вебер, Зомбарт и Шумпетер, все они рассматривали капитализм и буржуазию – экономику и антропологию – как две стороны одной медали. «Я не знаю ни одной серьезной интерпретации истории нашего современного мира, – писал Иммануил Валлерстайн четверть века назад, – в которой отсутствовало бы понятие „буржуазия“… И это неслучайно. Трудно рассказывать историю, в которой бы отсутствовал основной протагонист»[2]. Однако сегодня даже те историки, которые больше других подчеркивают роль «мнений и идеалов» в зарождении капитализма – Эллен Мейксинс Вуд, де Фрис, Эпплби, Мокир, – фигурой буржуа интересуются мало или не интересуются ею вовсе. «В Англии был капитализм, – пишет Мейксинс Вуд в «Первозданной культуре капитализма», – но его породила не буржуазия. Во Франции была (более или менее) торжествующая буржуазия, но ее революционный проект не имел отношения к капитализму». Или, наконец: «Необязательно отождествлять буржуа… с капиталистом»[3].

Все правильно, отождествлять необязательно, но дело не этом. В «Протестантской этике и духе капитализма» Вебер писал, что «возникновение западной буржуазии во всем ее своеобразии» – это процесс, который «находится в тесной связи с возникновением капиталистической организации труда, но не может считаться полностью идентичным ему»[4]. В тесной связи, но не может считаться полностью идентичным: вот идея, лежащая в основе «Буржуа» – взглянуть на буржуа и на его культуру (буржуа в истории, по большей части, определенно был мужского рода) как на часть структуры власти, с которой они, однако, не совпадают целиком. Но говорить о буржуа в единственном числе само по себе сомнительно. «Крупная буржуазия не может официально отделиться от „новых пришельцев“, – писал Хобсбаум в «Веке империи», – поскольку ее структуры нуждались в притоке свежих сил и должны были оставаться открытыми, так как от этого зависело ее существование»[5]. Эта проницаемость, добавляет Перри Андерсон, отличает буржуазию от знати до нее и от рабочего класса после нее. Ибо несмотря на все важные отличия внутри каждого из этих противостоящих друг другу классов, в структурном отношении они гораздо однороднее: аристократию обычно определяет юридический статус в сочетании с гражданскими титулами и юридическими привилегиями, тогда как рабочий класс характеризуется главным образом занятием ручным трудом. Буржуазия как социальная группа не обладает подобным внутренним единством[6].

Проницаемые границы и слабое внутреннее единство: не обесценивают ли эти черты саму идею буржуазии как класса? По мнению величайшего из живущих ее историков, Юргена Коки, вовсе нет, если мы будем различать то, что мы могли бы назвать ядром этого понятия, и его внешнюю периферию. Последняя и в самом деле очень сильно варьировалась как в социальном, так и в историческом плане: вплоть до XVIII века она состояла в основном из «самозанятых мелких предпринимателей (ремесленников, розничных торговцев, хозяев постоялых дворов и мелких собственников)» ранней городской Европы; спустя сто лет – из совершенно иного населения, включавшего «средних и мелких клерков государственных служащих»[7]. Однако в течение XIX века по всей Западной Европе появляется синкретическая фигура «имущей образованной буржуазии», что обеспечивает центр притяжения для класса в целом и усиливает в буржуазии черты возможного нового правящего класса: это схождение нашло выражение в немецкой концептуальной паре Besitzs- и Bildungsbürgertum – имущая буржуазия и буржуазия культуры – или, в более прозаичном ключе, в том, что британская система налогообложения бесстрастно подводит прибыли (от капитала) и гонорары (за профессиональные услуги) «под одну статью»[8].

Встреча собственности и культуры: идеальный тип Коки – будет и моим идеальным типом, но с одним важным отличием. Как историка литературы, меня будут интересовать не реальные отношения между отдельными социальными группами – банкирами и высокопоставленными государственными служащими, промышленниками и врачами и так далее, – а скорее, то, насколько культурные формы «подходят» для новой реальности классов; то, например, как такое слово, как «комфорт», намечает контуры легитимного буржуазного потребления; или как темп повествования приспосабливается к новому размеренному существованию. Буржуа через призму литературы – вот предмет книги «Буржуа».

2. Диссонансы

Буржуазная культура. Единая это культура или нет? «Многоцветный стяг… может послужить [символом] для класса, который был у меня под микроскопом», – пишет Питер Гэй, завершая свои пять томов «Буржуазного опыта»[9]. «Экономический эгоизм, религиозная повестка, интеллектуальные убеждения, социальная конкуренция, надлежащее место женщины стали политическими вопросами, из-за которых одни буржуа боролись с другими», – добавляет он в более поздней работе; различия выразились столь ярко, «что есть соблазн усомниться в том, что буржуазия вообще могла поддаваться определению как сущность»[10]. Для Гэя все эти «поразительные различия»[11] – результат ускорения социальных изменений в XIX веке и потому типичны для викторианского периода истории буржуазии[12]. Но на антиномии буржуазной культуры можно взглянуть и из гораздо более широкой перспективы. В своем эссе о капелле Сассетти в церкви Санта-Тринита, отталкиваясь от портрета Лоренцо, нарисованного Макиавелли в «Истории Флоренции» («если сравнить его темную и светлую стороны [la vita leggera e la grave], внутри него можно различить две разные личности, которые, кажется, невозможно соединить друг с другом [quasi con impossibile congiunzione congiunte]»), Аби Варбург отмечает: житель Флоренции времен Медичи объединял в себе совершенно разные черты идеалиста – будь то христианского идеалиста времен Средневековья, романтического рыцаря или классического неоплатоника – и светского, практичного этрусского торговца-язычника. Естественное, но гармоничное в своей витальности, это загадочное существо с радостью откликалось на каждый психический импульс как на возможность расширения своего ментального горизонта, которую можно развить и использовать в свое удовольствие[13].

Загадочное существо, идеалистическое и светское. Обращаясь к еще одному золотому веку буржуазии, на полпути между династией Медичи и викторианцами, Саймон Шама размышляет о необычном сосуществовании, позволявшем светским и церковным правителям жить с системой ценностей, которая в противном случае могла бы показаться крайне противоречивой, о многовековой борьбе между приобретательством и аскетизмом <…> Неисправимая привычка потакать своим материальным желаниям и стимулирование рискованных предприятий, тяга к которым укоренена в голландской коммерческой экономике, вызывали предостерегающий ропот и торжественное осуждение завзятых хранителей старой ортодоксии <…> Необычное сосуществование внешне противоположных систем ценностей <…> давало им поле для маневра между святым и профанным, в зависимости от требований нужды или совести, не ставя перед жестоким выбором между бедностью и вечными муками[14].

Потакание материальным желаниям и старая ортодоксия. «Жители Делфта» Яна Стена (дословно «Бюргер из Делфта»), которые смотрят на нас с обложки книги Шамы (рис. 1): сидящий грузный человек в черном, по одну руку которого дочь в одежде с золотым и серебряным шитьем, а по другую – нищенка в выцветших лохмотьях. Повсюду, от Флоренции до Амстердама, открытое оживление на лицах, изображенных в Санта-Тринита, исчезло. Бюргер безрадостно сидит в своем кресле, как будто пав духом из-за того, что обречен «быть предметом моральных понуканий, тянущих его в разные стороны» (снова Шама); он находится рядом со своей дочерью, но не смотрит на нее, повернулся в сторону женщины, но не к ней самой, он смотрит вниз, взгляд его рассеян. Что делать?


Рис. 1

Ян Стен. «Жители Делфта» (Jan Steen, The Burgher of Delft and his Daughter), 1655. С разрешения Bridgeman Art Library.


«Невозможное соединение» Макиавелли, «загадочное существо» Варбурга, «многовековая борьба» Шамы: в сравнении с этими ранними противоречиями буржуазной культуры раскрывается суть викторианской эпохи – времени компромисса в гораздо большей степени, чем контраста. Компромисс – это, конечно, не единообразие, и викторианцев можно по-прежнему считать «многоцветными»; однако эти цвета – остатки прошлого, и они теряют свою яркость. Серый, а не разноцветный стяг, – вот что развевается над буржуазным веком.

3. Буржуазия, средний класс

«Мне трудно понять, почему буржуазии не нравится, когда ее так называют, – пишет Гротуйзен в своем выдающемся исследовании «Происхождение буржуазного духа во Франции», – королей называли королями, священников – священниками, рыцарей – рыцарями; но буржуазия предпочитала хранить инкогнито»[15]. Garder l’incognito; неизбежно вспоминается этот вездесущий и неопределенный ярлык – «средний класс». Каждое понятие «задает особый горизонт потенциального опыта и возможной теории», пишет Райнхарт Козеллек[16], и, выбрав «средний класс» вместо «буржуазии», английский язык, безусловно, задал очень четкий горизонт социального восприятия. Но почему он это сделал? Буржуа возникал «где-то в середине», да – он «не был ни крестьянином, ни крепостным, но также он не был и дворянином», как выразился Валлерстайн[17], однако эта серединность была тем, что он собственно и желал преодолеть: рожденный в «среднем сословии» Англии раннего Нового времени, Робинзон Крузо отвергает идею своего отца, что это «лучшее сословие в мире», и посвящает всю свою жизнь тому, чтобы выйти за его пределы. Зачем тогда останавливаться на определении, которое возвращает этот класс к его неразличимым истокам, вместо того чтобы признать его успехи? Какие ставки были сделаны при выборе «среднего класса» вместо «буржуа»?

Слово «буржуа» впервые появилось во французском языке XI века как burgeis для обозначения тех жителей средневековых городов (bourgs), которые пользовались правом «свободы и независимости от феодальной юрисдикции» (Robert). К юридическому значению этого термина – от которого пошла типично буржуазная идея свободы как «свободы от чего-то» – приблизительно в конце XVII века присоединилось экономическое значение, отсылавшее через знакомую серию отрицаний к «тому, кто не принадлежал ни к духовенству, ни к знати, не работал руками и владел независимыми средствами» (снова Robert). С этого момента, хотя хронология и семантика могли быть разными в разных странах[18], это слово появляется во всех западноевропейских языках, от итальянского borghese до испанского burgués, португальского burguês, немецкого Bürger и голландского burger. На фоне этой группы английское слово bourgeois выделяется как единственный пример слова, не ассимилированного морфологией национального языка, а оставшегося в качестве безошибочно узнаваемого заимствования из французского. И в самом деле, «(французский) горожанин или свободный гражданин» – первое определение bourgeois как существительного в [словаре английского языка] OED; «относящийся к французскому среднему классу» – определение прилагательного, тут же подкрепляемое серией цитат, отсылающих к Франции, Италии и Германии. Существительное женского рода bourgeoise – «француженка, принадлежащая к среднему классу», тогда как bourgeoisie (в первых трех словарных статьях упоминается Франция, континентальная Европа и Германия), в соответствии со всем сказанным, – «совокупность свободных граждан французского города; французский средний класс; также распространяется и на средний класс в других странах».

Bourgeois маркирован как не-английский. В бестселлере Дины Крейк «Джон Галифакс, джентльмен» (1856) – вымышленной биографии владельца текстильной мануфактуры – это слово появляется всего три раза, всегда выделено курсивом в знак того, что оно иностранное, и используется, только чтобы принизить эту идею («Я имею в виду низшее сословие, буржуазию») или выразить презрение («Что? Буржуа – лавочником?»). Что до прочих романистов времен Крейк, то они хранят полное молчание; в базе данных Чэдвик-Хили, в которой 250 романов составляют своего рода расширенный канон XIX века, слово bourgeois попадается только один раз в период 1850–1860 гг., тогда как rich [богатый] встречается 4600 раз, wealthy [состоятельный] – 613, а prosperous [процветающий] – 449. А если мы включим в наше исследование все столетие целиком, подойдя к нему с точки зрения области употребления, а не частотности термина, 3500 романов «Стэнфордской литературной лаборатории» дадут следующие результаты: прилагательное rich сочетается с 1060 различными существительными, wealthy – с 215, prosperous – с 156, а bourgeois – с 8, среди которых «семья», «врач», «добродетели», «вид», «наигранность», «театр» и почему-то «геральдический щит».

Откуда такая нерасположенность? В целом, пишет Кока, группы буржуа отделяют себя от старой власти, привилегированной наследной знати и абсолютной монархии… Из этой линии рассуждений следует обратное: в той степени, в которой эти разграничительные линии отсутствуют или стираются, разговоры о Bürgertum [бюргерство], которое одновременно и большое по охвату, и строго ограниченное, теряют свою реальную суть. Это объясняет международные различия: там, где традиция аристократии была слабой или отсутствовала (как в Швейцарии и в Соединенных Штатах), где ранние дефеодализация и коммерциализация сельского хозяйства постепенно стерли различие между знатью и буржуазией и даже различие между городом и деревней (как в Англии и Швеции), мы находим мощные факторы, препятствующие формированию хорошо опознаваемого Bürgertum и дискурса о нем[19].

Дальше