Jam session. Хроники заезжего музыканта - Головков Анатолий 2 стр.



Кто жил возле железной дороги, тот знает, что такое маневровые пути. Ночью эхо разносит голос диспетчера, такой надрывный, будто он произносит последние слова в жизни. На самом деле голос гундосит обычные вещи: куда какой вагон цеплять, какие стрелки переводить, с какой стороны прибывает поезд и будьте осторожны, чтоб не задело.

Но человеку со струнами души, натянутыми как на деке рояля, арена семафоров, изморось на силовых проводах и крышах вагонов, постукивание колес в тумане – от слов «подвижной состав» до свистка сцепщика – всё это кажется печальным.

Егорова бил озноб, и он бежал трусцой, чтобы согреться.

У одного рабочего Егоров спросил, где может находиться Москва, как он думает. Тот мрачно сплюнул и молвил что-то типа хрен его разберет. Напишут на табличке вагона «Москва – Чоп», а где этот Чоп, где Москва? Егоров топтался. Настаивал, уточняя, не заметил ли, к примеру, рабочий, с какой стороны локомотив прицеплен. На что тот оживился, словно ему открыли новый закон: ага, ага! Так, так!.. Его иногда вон где прицепляют – он махнул рукой вправо, – а другой раз там – махнул влево. Нет, все-таки не буду врать. У кого другого спроси.


Егоров тоскливо посмотрел на поземку, текущую через рельсы, потом спрыгнул с платформы и пошел по шпалам, раскачивая футляром и придерживая свободной рукой шляпу, чтобы не сдуло ветром.


Ветер был попутный, и Егоров вообразил себя парусной спецдрезиной. Да, да! Совершенно новый вид спорта! Он мог бы назвать его, к примеру, рэлвэйсерфинг. Парусом служило пальто Егорова, которое помогла ему сшить одна знакомая костюмерша.


На третье и последнее утро их совместной жизни костюмерша выбросила дырявую куртку Егорова и достала из шкафа отрез.

Драп был слегка трачен молью, поскольку валялся с тех пор, как его привез дедушка костюмерши из побежденной им Германии.

Пальто получилось что надо: длинное, двубортное, с нагрудным карманом для платка, какие устраивают на пиджаках. В него Егоров облачался, когда ему требовалось выглядеть солидно, например, в филармонии.


Между прочим, первое пальто Егоров пропил в юности, когда начинал завоевывать джазовый мир. А помог ему в этом некто Том Джексович Уолтер, сын британских эмигрантов. Они всю жизнь мечтали попасть в СССР, а когда попали, их сразу же услали под Читу. Том Джексович, оставшись сиротой, служил пианистом в баре и, в отличие от Егорова, имел паспорт с местной пропиской, а значит, и право толкать в комиссионках то, что ему захочется. Еще Том Джексович научил Егорова петь основные вещи Джона Леннона на классическом английском, что потом ему весьма пригодилось, но это уже детали.


В планах же обмена личного имущества на казначейские билеты пальто теперь прочно удерживало второе место. На первом – была шляпа Егорова, без которой он мог обойтись, купив ушанку. Третье место отводилось невероятным по красоте полуботинкам «Баркер», ручной сборки, шоколадно-коричневым, с узорами на тупых носках, – как говорят джазмены, «с разговорчиком». Это ведь очень важно, каким ботинком ты отбиваешь такт на сцене.


Сей печальный список Егоров заводил в блокноте, когда в очередной раз упадал на дно жизни. Под цифрой «4» он писал: «Труба „Shilka“», американская, широкая мензура, помповая, томпак с добавлением бериллия, отделка золотом.

Четвертый пункт пугал его настолько, что Егоров спрашивал себя: что же он делает? Стоит, как машина. Поэтому сбоку начертал: не продавать никогда, и для окончательной верности решения расписался: Егоров.


Впрочем, и пальто, и в особенности шляпу Егорову было тоже жаль.

Продать такие вещи означало полный край, порог, за которым Никите Николаевичу уже никто не откроет двери, и ничего не будет, кроме жалкой старости в пивной.


Так что, выходит, вовсе не брел Никита Николаевич, спотыкаясь о шпалы, вдоль темных и загадочных строений, похожих на гробы, а парил.

Мимо мерцающих огней райцентра, мимо стрелок и призрака старой водокачки.

Раньше он наблюдал такой пейзаж из вагона, прилипнув лбом к стеклу, а теперь – в качестве спецдрезины. Попутная метель подгоняла его в спину. Трепетало его знаменитое пальто, подобно пиратскому парусу. Это было так чудесно и легко, что Егоров даже рассмеялся. Он лишь отталкивался и плавно взмывал в воздух, а через десяток метров снова касался земли ногами. Как Армстронг на Луне. Бывает же такое?


Кажется, на восьмом километре он услышал нестройное пение и различил фигуры, которые двигались навстречу.

Егоров подумал, что это калики перехожие, но оказалось, перегонщики иномарок. Один из них нес на плече срубленную где-то елку. Чтобы приободрить себя, перегонщики пели песенку фронтового шофера: мы вели машины, огибая мины, и так далее.

На вопрос, как они оказались на шпалах, перегонщики от волнения перешли на сленг, из которого трубач не усвоил ни единого слова. А когда принялись материться, Егоров сразу понял, что на них наехали бандиты, иномарки отобрали, а самих чуть не убили.

Узнав, что трубач держит путь в Москву, они дико расхохотались и побрели дальше, в сторону Колодезя Бездонного.

У Егорова было нечего отнимать, кроме трубы. А кому она нужна? Поэтому он продолжил путь сквозь снежную пелену. Его лишь одно беспокоило. Вот если он окончательно минует предместья и окажется в полной темноте, даже без луны?

В таком случае, рассудил Егоров, будут блестеть рельсы, отполированные колесами. Еще он сможет ориентироваться по звездам, держа курс, указанный рабочим, строго на юг. И должна же, наконец, когда-нибудь закончиться эта блядская ночь?

Глава 2

Пирожки с ливером

– Ник, вставай, на первую пару опоздаем.

Это еще кто? Где же правда жизни, люди добрые? И где сам, Егоров? Все еще тащится по шпалам? Не похоже! Нетушки, он в общаге, и друг Водкин орет, будто его шилом ткнули.

Водкин Влад, фаготист, это ведь еще до армии было, в музыкальном училище!

Егоров высовывает из-под одеяла ногу в рваном носке, шевелит пальцем: тик-так. Холодно. Ничуть не лучше, чем в этом хреновом городке, как его… Колодезь Бездонный, всё перемешалось.

Черно-белое кино.

– И кисель варить твоя очередь.

Егоров бежит к умывальнику, чистит зубы пальцем, щетку снова украли. Ищет бритвенный станок, станка нет. Он перепутал: в музыкалке не росли еще у него ни усы, ни борода. На зеркале кто-то зубной пастой начертал: «Жизнь говно!»

На фоне этой истины лицо Егорова – еще не Никиты Николаевича, а просто Никитки – без синих кругов под глазами, брылей на скулах и горестной складки на лбу. И никакого намека на плешь – волосы торчком.

Влад уже воду греть поставил. С таким кипятильником – лезвие бритвы, зажатое между спичками, – через минуту будет готово.

– Снова земляничный, – ворчит Водкин, вынимая из тумбочки последний брикет. – Хоть бы абрикосовый или там яблочный для разнообразия!

Один давит брикет ложкой до крошева, сыплет в кружку, другой размешивает. Водкин разливает кисель по стаканам, остатки батона пополам. Из коридора тянет жареным, Никита втягивает ноздрями пряный воздух. Картошка на смальце, а сверху яичница. На свой вкус, говорит он Владу, он бы еще посыпал данную еду укропом и молотыми, знаешь ли, семенами кориандра.

– Везет деревенским, – говорит Водкин, дуя на кисель. – И почему люди не выбирают, где им родиться?

– А не хотел бы ты родиться негром на острове Бали? Грыз бы бамбук.

– Где этот Бали, ты хоть знаешь?

– Вроде в Африке.

– Сам ты Африка. Хватай гудок, побежали.


Восемь утра. Вместо первой пары лекций – хор, потом обязательное фоно, музлитература, ничего хорошего. Но попробуй прогулять, стипендии лишат, и тогда что?

Хористы собираются в аудитории, похожей на зал прощания в крематории; дежурные, проклиная судьбу, пришли еще раньше, разложили подставки.

Со стороны выглядит как лестница в небо.

Егоров часто развлекал себя фантазией: он поднимается по мосткам вверх, проникает через потолок и ржавую крышу в небо, пронзает облака, чтобы очутиться в ином мире, где небо под ногами, а в вышине – только блюзовая синева и солнце.

Осень за окнами, тяжелый сумрак, словно черти накурили; все зевают, лампы слепят глаза, не то, что петь – жить не хочется.

И вот уже шепоток: Амадей идет!

Влад проталкивается в ряд первых теноров, Никита лезет на верхотуру, к басам.

Распевка.

Чем выше они поднимаются по ступенькам хроматической гаммы, тем крепче и сочнее и точнее голоса. Дежурные раздают ноты; Водкин смотрит на Егорова, подмигивает: разыграем Амадея. Он, Влад, уже с тенорами договорился. Девчонки испугались, заупрямились. Егоров пошептался с басами. Амадей взмахнул рукой: песня о Ленине, хуже блевотины. И почему каждое утро с нее начинают, как с гимна?

Солист поет:

– Ле-е-нин…

– Ста-а-алин, – вторят заговорщики.

Солист краснеет, но продолжает:

– …это весны-ы цветенье. Ле-енин…

– Ста-а-алин! – отзывается хор.

– …это побе-еды клич!

Рифмуется с «наш дорогой Ильич».

– Вы что творите? – Амадей дает отмашку. – Меня же уволят. – Он при Сталине сидел. – Нашли, кого славить, шуты гороховые. Водкин, Егоров, ваши дела?

Хор хихикает. Амадей вздыхает. Ладно, давайте «Сосну». «На севере диком растет одиноко на голой вершине сосна…»

Блистательный перевод Heine, выполненный Лермонтовым: «Ein Fichtenbaum steht einsam/ Im Norden auf kahler Hoh’», что откроет для себя Егоров много лет спустя, выпив за Михаила Юрьевича, изменившего размер стихотворения, которое легко легло на музыку.

К десяти уже спет Шуберт, и Бах, и Свиридов. Глаза блестят, распелись, даже еще хочется, но занятие закончено, перемена.

– Егоров, – говорит Сухоруков, собирая ноты в папку, – зайдешь ко мне.

– Мне конец, – говорит Никита Водкину, – и это из-за тебя, чертов диссидент.


Тащится Никита на второй этаж с тяжелым сердцем, стучится в двери, где табличка «Завуч». Сухоруков не один, за столом Панкратова, педагог по вокалу.

– Ну, вот я это самое… пришел. – Никита опускает голову, ожидая разноса.

Сухоруков садится за рояль.

– Слушай, Егоров, правда ли, что ты берешь ля малой октавы?

– На трубе?

– Голосом.

– Ну, беру.

– Но это же на три тона ниже, чем я! И при этом, я же не пацан, Егоров. У меня ведь, Егоров, устоявшийся бас. Ниже меня никто в училище не берет.

Панкратова хихикает.

– Не верьте вы ему, Амадей Степанович. Тоже мне, Шаляпин нашелся! Шалопай из шалопаев!

– А вот мы сейчас проверим, – говорит он и нажимает клавишу. – Поехали. Сначала я, потом ты.

– Ре-е-е, – гремит завуч.

– Ре-е-е, – вторит Никита, оглядываясь по сторонам.

– До-о-о, – несколько затрудненно, но всё же поет Сухоруков.

– До-о-о, – легко и уверенно продолжает студент.

– Си-и-и, – астматически выдавливает из себя Сухоруков, и это уже не нота, это хрип.

– С-и-и, – сочно и чисто басит Егоров.

– Ниже не смогу, – признается Амадей. – А ты?

– Ля-а-а, – долго и уверенно тянет Никита и так, что, кажется, в окне дрожат стекла.

Сухоруков откидывается на спинку стула. Он не скрывает огорченья.

– Это, Егоров, какая-то гегелевская метафизика и абсурдизм ума.

Панкратова молчит. Щеки завуча покрываются румянцем.

– Тебе, вообще-то, певцом быть надо. Зачем на духовое отделение пошел?

– Тут бы я с вами поспорила, Амадей Степанович, – возражает Панкратова, нюхая только что покрашенные ногти. – Да, да, да! Лучше хороший трубач, чем посредственный вокалист. У него голос красивый, низкий, но слабоват.

– Не знаю, не знаю, – говорит Сухоруков, – я, как хородирижер… Ладно, катись отсюда, Егоров. Только никому не рассказывай. Это ж сраму будет! Студент берет ноты ниже самого низкого баса в области.

– А правда ли, – встревает Панкратова, – что вы с Водкиным в церкви поете? – Егоров мнется у дверей. – А еще комсомольцы, – упрекает Панкратова, глядясь в зеркальце и пудря нос, – прислужники мракобесов.

– Ладно, – говорит Сухоруков. – Это же не означает, что мальчики в Бога верят.

Егоров оборачивается, смотрит завучу в глаза.

– Я верую.


Стены серые, а должны быть белые, и купола надо золотом крыть, да где его взять, листовое, сусальное, и плати всем, от дворника до кочегара; прихожан раз, два и обчелся, старухи, такие дремучие, что не знают даже, кому молятся; триединство символа веры для них темный лес; никак им не вдолбить, что Отец, Сын и Святой Дух – это как бы одно лицо, а в то же время и не одно. Все только просят: дай, Господи, а если не дает, виноват отец Владимир.

Так ворчал батюшка, сбивая сумму гонорара для Водкина и Егорова.

Влад рекламировал себя, как мог, говорил, что он второй Собинов, тенор у него лирический, хоть куда. Егоров клялся, что может своим басом разбить тарелку.

И это, святой отец, ну, хоть это стоит по червонцу на нос?

Однако поп неумолим: по трёхе каждому. Всё. А если Никита хочет, чтобы его кормили, одевали, да еще стипендию приплачивали, можно пойти в духовную семинарию, и был бы дивный певчий, такие голоса не часто сыщешь. Однако Никита свободолюбив, он в рясе себя не видит. Да и, вообще, – ни в одной униформе мира.

Батюшка говорил, начнете после моих слов Богородице Дева, радуйся, и они читают с листа.

Водкин поет непрочным тенорком, Егоров внизу уверенно ведет аккорд, он незаменим в этом крохотном хоре из четырех женщин, ничейной девочки и двух учащихся из музыкалки.

Ничейную девочку зовут Кларисса, 11 лет, держит верхнее сопрано. Худа, бледна, во все лицо два яхонтовых глаза; когда она поет «аллилуйя» и смотрит на Егорова, у него бегут мурашки по коже – ангел небесный!


Восемнадцать лет шел Егоров к церкви пресвятого Николая Мученика. Его путь к храму лежал от утробы неверующей матери под пьяную ругань отца-атеиста, через уроки в детдоме, под барабанную дробь и дребедень да флаги державы, окрашенной в три цвета – красный, охровый и зеленый.

На девятнадцатом Никита разделся донага в нетопленом храме, шагнул в воду, пахнущую небом и серебром, погрузился в нее с головою, обошел вокруг алтаря, надел алюминиевый крестик, и в душе его поселились два чувства: восторг и бесстрашие.

С той минуты он уже никогда не один, даже если не с Владом.

Он навеки вдвоем.

В одном лишь отцу Владимиру так и не удалось убедить Никиту: музыкальный дар его – тоже от Бога, и следует унять гордыню.

Но у Егорова своя логика: раз Отче наш, значит Отец, родное существо, с которым единственно можно держать совет…


Специальность – в три часа, после обеда, – это у кого есть на обед.

У Егорова и Водкина деньги кончились, и последние бутылки сданы. Для них понятие «денег нет» означает, что совсем ни шиша, даже копеечки завалящей. Потому что, найдись пару монет, можно поесть. В столовой хлеб бесплатный, иногда капуста квашеная, горчица, соль.

Манная каша – пять копеек, чай с сахаром – три. Взял тарелку каши и рубай с бесплатным хлебом, пока не треснешь. Запил горячим чайком. Чаёк, правда, мутноватый, и отрыжка от него.


Они идут по городу, шарят глазами по асфальту. Иной раз повезет, монету найдешь. Палками шевелят бурую листву, как грибники: никто не обронил, даже у телефона-автомата, где иногда двушки валяются.

Что касается киселя земляничного, философствует Водкин, то он состоит преимущественно из крахмала. Поэтому и минует желудок в рекордные сроки. Далее это вещество выполняет роль бессмысленной смазки кишок. А сахар, спорит Никита, а земляника? Землянику, считает Влад, заменяет некая загадочная субстанция из полимеров. А сахара его мозгам не хватит даже на то, чтобы закончить эту, в сущности правильную, мысль.

Животы поджало, и внутри бурчит. Запахи они чуют по-собачьи.

Вон из того подъезда, определяет Егоров, чесноком тянет, мясным паром, именно от вареной говядины на кости. Когда уж закипит, пенка на воде появляется. Скорее всего, борщ затеяли. А из той форточки, считает Влад, колбасой жареной несет. Да не просто колбасой, а именно любительской, розовой, по два пятьдесят за кило, с пятнышками сала!

Назад Дальше