Культура поэзии – 2. Статьи. Очерки. Эссе - Казарин Юрий Викторович 2 стр.


Группа в сборе. Минус один. Его звали Петя. Через пару месяцев его матери вернут Петины (папины) часы «Победа» и вручат Орден Красной Звезды (в то время рядовой состав орденами почти не награждали, только – посмертно; а так всё – медальки, белые и рыжие)… Через неделю группа ушла в Камбоджу, где месяц ребята кушали лягушек, ящериц и гадов. Ещё через месяц лаосскую базу смела диверсионная группа, вслед за которой прошла группа чистильщиков. Дело было сделано. Нечто было обнаружено и взято. Остальное – сметено к чёртовой матери… Схема такая: разведка – диверсионная работа – зачистка.

Очень похоже на писательскую работу: замысел – осуществление замысла – правка. Подготовка к написанию (нулевой текст в виде плана) – черновик – чистовик… Сначала разведка неизведанного (познание с параллельным влюбливанием в предмет текстотворчества, или пленение автора этим предметом: мука мученическая). Потом полное разрушение пленившего тебя предмета с последующим воскрешением его в вербальном, текстовом виде. И, наконец, зачистка, работа с черновиком, доведение его до совершенства, почти до пустоты (с точки зрения обывателя)…

Сегодня поймал первого леща с тёмно-зелёной башкой и бронзовым (с золотистым отливом) телом. Это – подарок Каменского пруда мне на мой день рождения. Сидел на мостках с удочками и думал: графоман и талант отличаются друг от друга тем, что они по-разному знают время: графоман живёт нынешним, талант – всегдашним. Графоман (и игрок, и имитатор, и сервилист, и идеологизированный стихоговоритель) живёт и пишет ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС, талант – ВСЕГДА И ВЕЗДЕ. Графоман – всегда к месту. Талант – вечно не ко времени. Но навсегда. Сочинители, принадлежащие к моему поколению, разделились на две группы: одни приемлют только власть, власть государственную и любую (в России значит – священную, кто бы ни властвовал), другие приемлют и хаос, и космос (хаокосмос), упорядочивая первый и всклокочивая второй. И те и другие, а им сейчас за 50, за 70, – в своё общее время получали и получили, как оказалось, вечную прививку несвободы. И вот странная функциональная особенность и необычные свойства и последствия ТАКОЙ прививки несвободы: одних она, эта прививка, адаптировала к существованию в любой политико-экономической формации, – других же она забросила в СВОБОДУ. В свободу, которая всегда есть, даже если она наличествует только в голове или в ящике стола.

Мой друг поздравил меня СМСом из Лондона (интернет я не люблю). Я сидел у окна и думал, что графоманы без разведки и боя, без жертв, без плена и любви создают чистовик – и рассылают его всюду, где есть электронные СМИ (индивидуальные, обобществленные и вообще «социальные») или машина Гуттенберга. У графомана нет выбора: он обязан публиковаться. Таланту (истинному) – всё равно. Он знает время. В том числе и то, когда его опусы будут опубликованы (пусть через 20–30–50–100 лет). Графоман работает (или пытается работать) бартерным методом (ты мне публикацию / книгу – я тебе премию; или – наоборот). Талант не спешит. (Сергей Гандлевский, крупнейший поэт России, – не спешит; Ольга Седакова, поэт драгоценный, не спешит и т. д.). У таланта есть выбор: актуальность или вечность. У графомана – только актуальность и прагматика. Такие дела.

Наконец я взялся отвечать на поздравления. Очередь дошла до моего лондонского Олега, который сегодня превратился в самобытного, глубокого и пронзительного (от горечи времени и души) поэта. Звоню (на часах около 11 утра). Ответил не сразу: в Лондоне 6 утра. Олег перебирается в ванную, и мы говорим. Новости, то-сё. Я сижу на веранде – под окном рябина, осинка, вербочка и яблоня. Говорю Олегу: вот – у меня тут рябина под окном. А Олег смеётся: и у него рябина… Аж слёзы навернулись.

Стихи Олега Дозморова возмужали – вслед за его душой. Душа поэта растёт, когда больно. Теперь Олег это знает. И я за него спокоен. (Да нет, волнуюсь же: думаю о нём, мысленно с ним разговариваю, спорю, соглашаюсь. Соглашаюсь – чаще).

А ещё у меня расцвела сирень. Белая-белая-белая. Второй раз цветёт. Сирень невероятно прекрасна. И она это понимает. Сирень знает, что она – красива. Она стоит так, как возносится белый дух зимы. Она почти шарообразна, густа и необъятна, как русский язык. Я могу смотреть на неё часами. А когда я дома – я слушаю её. Я слышу её белое цветение. Я слышу её красоту. Закрываю лицо руками – и чувствую, что вот-вот смогу её произнести. Произнести сирень. Землю. Небо. Красоту. И мне – страшно. Страшно и как-то горько весело от того, что можно слышать сирень и даже говорить её… Здесь, у нас на Земле, всё – язык. Наш дар и наша мука. Наше счастье и наша беда. Наш свет и наши потёмки. Наша душа и наш Бог.

Стихи Олега Дозморова

Я знаю этого коршуна

Объём и качество моего одиночества в Каменке определяется небом. Если в городах неба нет совсем, то в деревне оно прижимается к земле. Зимой его больше: зимнее звёздное студёное небо – всё – на земле: в сугробах, в садах, на серебряных заборах, на овчинных крышах, на хрустальных и слюдяных окнах, на тяжелеющих ресницах, на зябнущих плечах. Небо всюду – светом, сверканьем, белизной, высотой и ознобом… Летом – другое дело: небо то отрывается от земли, застревая в деревьях и с трудом отлипая от воды, а то и вовсе утекает вверх – туда, где его главное место, определённое гравитацией, кинетикой, оптикой и нашим мифологическим сознанием. Власть физики и метафизики летом в деревне очевидна. Кто-то или что-то затевает пасмурную погоду – и небо прижато к траве, а вот когда вёдро, небо восходит в свои пределы и сгущается вокруг невидимых дневных звёзд. Если неба много – моё одиночество становится ясным и могучим. Если неба мало – оно возвращается в свои человеческие пределы, тянет душу Бог весть куда, жмёт сердце и гонит слезу – сухую, нутряную, русскую, неизбывную, золотую.

Летом в Каменке я весь во власти сочинительства и рыбалки (а это для меня одно и то же: на мостках с удочками видишь сразу два неба, так и сидишь, зависаешь между ними, прислушиваясь к себе и к мирозданию; так приходят слова, слова вместе с музыкой и ритмом, и с ознобом плечевым). На озеро я иду в темноте, ещё ночью. Пробираюсь кустами и зарослями репейника и крапивы, вознося удочки к небу – не порвать бы лески, не потерять бы поплавки. Добираешься до мостков – мокрый по пояс и весь заляпанный травинками, лепестками, веточками, семенами дикой травы. В темноте, с фонариком в зубах налаживаешь, наживляешь и забрасываешь удочки. Потом куришь, разгоняя дым ладонью: он стоит на месте, как в помещении, нет – просто и прямо в помещении ночи и мирозданья. Тёмный воздух постепенно становится серым. Вот – серое вещество света. Приближающего света. Сначала свет тёмный, потом серый, а затем уже светлый, чтобы стать, наконец, окончательно белым.

С рассветом густеет туман. Плотный. Стелющийся. Клубящийся. Сплошной. Туман лежит (вернее, стоит) на воде – и пошевеливается. В нём образуются длинные узкие ходы, с поворотами, зигзагами и кругами. Кто-то или что-то ходит в нём – сквозь него. По воде. Кто? Что? – Ясно, Кто. В сером веществе света, предсвета, досвета, архесвета можно углядеть фигуру Того. Фигуру Его. Он движется не спеша, но быстро. Так быстро, что кажется, что Он везде. Всюду. Он и есть этот туман. И пустоты в нём – тоже Он. И его коридорами ходит свет: он ещё темнее ярко-влажно-белого тумана. Но – легче его. Воздушнее. Ты чувствуешь власть Его – и над туманом, и светом, и целым Светом: в сумерках утренних земля и небо – одно, неразделимое целое. Вот – счастье; счастье видеть это. Это… Потом Он исчезает – и всегда ровно и точно на середине (в географическом центре) озера. И тогда туман начинает отделять землю от неба. Он собирается в огромные белые шары, которые, отрываясь от воды, становятся облаками. Рождение облака, вознесение его – есть чудо. Кто этого не видел – тот не жил.

Туман – власть. Власть его, что называется, испарилась. Воспарила – и пропала в бесконечности изначального неба. Нет его – и не было. А вот Он, Тот, – был. Такие дела… Становится совсем светло. И над озером появляется коршун. Один и тот же. Десять лет мы смотрим друг на друга, и он мне нравится. Да и я ему не мешаю. Он делает облёт всего овала водного зеркала – и начинает охоту. Чаще – за рыбой, которую выхватывает из воды, как серебряную ложку. Через час-полтора в небе появляется ворона. Она орёт, матерится, истерит, рыдает и нападает на коршуна, который нехотя уворачивается от картавой дуры, но никогда не отвечает ей: он мог бы убить её одним ударом клюва или когтистой лапы. Но он её не убивает. Знает, что это провокация, что сейчас налетит этих тварей штук десять, и тогда придётся туго. Он вежливо и серьёзно выслушивает вороньи мать-перемать и не менее вежливо уходит выше, выше, очень высоко, где власть этой дуры превращается в ничто. Власть – дура. Власть – ничто. Когда у тебя есть запас высоты. Высоты беспредельной и запредельной.

Поэзия – высота. И высота – поэзия. Поэзия и вообще художество. Мой старый приятель как-то пошутил: ты, мол, заметил, что после опустошительных и сокрушительных войн, после эпидемий, мора и глада, – в России (да и в любой другой стране) всегда уцелевают, остаются в живых две социальные группы населения – чиновники и писатели. Хороша оппозиция: бюрократия и сочинители. Косноязычие и словесность. Концеляролект и литературный язык, поэтолект. Чиновники не любят писателей (как и обыватель): они НЕ понимают, Зачем и Почему эти господа пишут, а не наживаются и не наслаждаются жизнью. Здесь и Сейчас.

Население России варваризируется. Визуализация информации. Гибель семантики. Текст превращается в текстоид. Речь убивает мышление – тараторят, и безответственно, все: политики, юмористы, чиновники, писательницы и дикие сочинители, работающие на рынок, на обывателя, на пошлость. От любой информации остаётся только шелуха: мнимая фактология и гламурные эмоции. Пошлость разрастается, поляризуется (от быдла до Кс. Собчак), атомизируется, крепчает в каждом человеке, в каждой семье, в каждой корпорации. Теперь все институции – суть корпорации. А корпоративный интерес – это деньги. Просто деньги. Бумажки. Власть. Недомышление масс порождает духовные пустоты, в которых усиливается гравитация зверя: недомышленники (всюду: в жизни, в судьбе и даже в поэзии, в художестве), варвары НЕ думают – они фиксируют (визуально) всё на свете, просматривают. Российское человечество разделилось на две группы дикарей: для одних думать – это горе (от ума), наслаждение и основа / суть существования; для других – НЕ думать есть их конститутивное качество; ловчить, креативить, хитрить, денежки добывать, жульничать etc. Первые сидят по кухням, литобъединениям, в творческих союзах (которые, правда, приказывают долго жить), в универах, на кафедрах, в редакциях и в дешёвых кафе – думу думают: как бы так уцепиться за вечность и всё такое. Вторые считают себя хозяевами жизни. Любой жизни. Первые не замечают вторых. Вторые презирают и ненавидят первых. (Так и не удалось мне, бывшему «главному писателю» Екб, объяснить чиновникам, что есть литература, кто суть писатели, зачем нужны книги: все как один и в один голос вопрошали – риторически: плохо вам, сочинителям? – Все увещевали: затолкайте свою литературу в шоу-бизнес – вот и деньги появятся…). И все, все до одного, тянутся к власти. И протестующие (хоть камнем – но дотянуться, пощупать её, ощутить, приобщиться), и возлюбившие власть (любую: дэнги давай, дэнги!). А художник парит себе промеж небес – верхним и отражённым водою нижним – и лениво уворачивается от ворон, и легко, играючи преодолевает гравитацию зверя. И уходит в свою высоту.

Художник знает иную Власть. Власть неизведанного и познаваемо-непознаваемого.

АРИОСТ

4–6 мая 1933 – июнь 1935Стихотворение О. Мандельштама

Я сижу над водой и над небом, над плёночкой его, обтянувшей озеро, каждую его водяную неровность и заводь. Нижнее небо толкает меня в лицо, поднимает его к небу верхнему, где коршун нарезает свои круги своего воздуха. Я знаю этого коршуна. И он знает меня.

Не зарывай

Несколько лет я работал за границей: преподавал практический русский язык в одном из университетов Индии. Студенты были разные: бакалавры, магистры, аспиранты и аутсайдеры – офицеры, инженеры, имевшие дело с российской техникой и советским оружием, а также просто люди, влюблённые в русскую литературу и культуру. Кроме обязательных по программе занятий, я проводил что-то вроде семинаров, в семейной обстановке, расслабившись, мы читали вслух (по просьбе студентов) Толстого, Чехова, Пушкина (Достоевского я не любил и не люблю), Бунина, Куприна, Лермонтова, Цветаеву, Пастернака, Юрия Казакова и Мандельштама. Ещё мы переводили на хинди и малаялам (дравидийская языковая семья, язык южного штата Керала) русские стихи – и прозой, и в рифму. Переводили так: сначала на английский (язык-посредник), а потом уже на коренной язык. Мне кажется, я нравился студентам (белокожий, бородатый, большой) и не нравился администрации («коммунист»), которая мне улыбалась и обласкивала меня, тем не менее: я приносил университету немалый доход. Моя завкафедрой и её муж учились когда-то в Москве, в МГУ и в Университете дружбы народов. Общались мы на русском языке, но я иногда позволял себе переходить на малаялам (варварский, разговорный, приблизительный), и им это очень нравилось.

Моя начальница любила показывать меня местной, столичной и приезжей, из других стран, интеллигенции: вот, мол, русский мужик, визитинг-профессор, спортсмен, классный теннисист (second – seeded в их универе + ещё 104 колледжа). Правда, перед такими party и session она постоянно и не по разу просила меня: «Юра, не говори им, никому, что ты пишешь стихи: здесь это считается несерьёзным занятием, верхом легкомысленности и латентным бунтарством». И я скрывал своё основное занятие, прикидываясь рафинированным интеллектуалом, спортсменом и мужем красивой жены, к тому же полиглотки: английский, французский, немецкий, итальянский – всего понемножку. Однако внутренне я негодовал, психовал, отчаивался: хотелось говорить – с кем угодно – о стихах, о литературе, о словесности, о культуре поэзии etc.

В Нью-Дели перед отъездом на юг страны меня вызвали к послу. Я пришёл. С ним в приёмной сидел за отдельным столом дядька в чёрном костюме (таких на флоте звали «молчи-молчи»), он изучал, видимо, моё досье. Посол беседовал со мной. Всё было ровненько и прилично до вопроса: Ваше хобби? Ну, говорю, рыбалка, спорт… да, ещё я пишу стихи и даже изредка их публикую. «Где?» – неожиданно спросил в чёрном. «В СССР», – ответил я. «Всё. Вопросов нет», – резюмировал чёрный. И – меня не завербовали, как некоторых иных преподавателей, отъезжающих в индийские университетские центры. Стихи меня спасли. От разведработы. Благодарю тебя, Господи, за то, что явил меня графоманом, стихолюбцем и сочинителем!

И вот первый отпуск. Мой друг, родившийся в Абхазии (мать – украинка, отец – эстонец), был абсолютно русским человеком. Он был проездом в Свердловске (это середина 80-х), и мы отправились в ресторан. (Когда я ехал из Шереметьево на такси с делийского самолёта в Москву, я заметил странную вывеску над каким-то заведением «Пектопах». Потом попалась ещё одна. Ещё. На четвёртой я сообразил, что читаю русское слово «ресторан» в ложноанглийской литерации – PECKTOPAH. Такие дела.) В ресторане мы крепко посидели. Метрдотель был армянином, и мой товарищ быстро подружился с ним, разговаривая с ним только по-армянски. К полуночи, когда в Централке («Центральный ресторан» или ресторан «Центральный»?) все уже изрядно выпили и расшумелись, Peter (так кличет его отец-эстонец) что-то сказал метрдотелю, и тот с микрофоном обратился к публике: мол, среди нас есть поэт, и он сейчас прочтёт своё стихотворение; тихо, мол, товарищи, давайте послушаем (я читал Peterý стихи, привезённые из Индии, и одно ему шибко понравилось). Официанты соорудили из двух столиков высокий постамент, меня буквально под руки водрузили на него, и я прочёл в мёртвой моментально протрезвевшей тишине:

Назад Дальше