Психология древнегреческого мифа - Гусейнов Гасан Чингизович 3 стр.


Но, может быть, Ф. Ф. Зелинский был все-таки не совсем не прав, когда в 1903 году, в лекциях перед учениками выпускных классов петербургских гимназий и реальных училищ, предлагал взглянуть на упадок школьной античности как на ярчайший симптом грядущей социальной катастрофы. «Что будет, – спрашивает Зелинский, – когда легкость курса и обеспеченность диплома послужат лишней приманкой?.. Одно средство – соответственно повысить школьную плату, т. е. упрочить и узаконить имущественный ценз, самый вредный и подлый изо всех, дав ему в довершение подлости прикрываться маской ценза образовательного. Другое средство – строгий вступительный экзамен, т. е. перенесение борьбы и неудачничества из школьного возраста в детский, причем вопреки природе и наперекор разуму, за трудным до изнурения детством последует легкое отрочество. Нет, конечно: ни то, ни другое средство не годится, а будет применено третье, тем более что оно имеет у нас очень прочный исторический и бытовой фундамент: это средство – протекция или взятка. Это будет тоже своего рода подбор, но уже не подбор естественный, т. е. ведущий к совершенствованию, а коррупционный, ведущий к вырождению. Впрочем, – добавляет Ф. Ф., – долго ему торжествовать не придется: … пример XVIII века по Франции знаменателен: если привилегированный класс вздумает упразднить или облегчить ту сумму труда, которая одна только и оправдывает его привилегии, то он будет сметен революцией. Ради Бога, не требуйте и не вводите легкой школы; легкая школа – это социальное преступление… Легкая школа – это школа для барчуков, какое-то нелепое и оскорбительное возрождение крепостного права на капиталистической подкладке…»

Итак, трудная школа для Окциденция. Читателю уже впору начать зевать над заклинаниями университетского профессора перед выпускниками гимназий и реальных училищ начала века – перед теми, кого Зелинский называл «офицерами армии труда». Что ж с того, что все пророчества его сбылись? Да мало ли было сбывшихся пророчеств, и отнюдь не менее мрачных!

Тогда, в 1903 году, к словам Зелинского не прислушался никто. Несвоевременные мысли европейца, сколь бы разумны они ни были, прозвучали в стране, поставленной «историей как раз на грани между Востоком и Западом, в единственной из стран европейской культуры, где оспаривался прогресс и его необходимость, оспаривался закон подбора (теперь чаще называемый законом естественного отбора. – Г. Г.) и его цель, оспаривалась трудовая система общественной организации, оспаривались науки и искусства; где на тревожный вопрос: «Да ведь это ведет к вырождению, к вымиранию!» – следовал спокойно-величавый ответ: «Так что же? И будем вырождаться и вымирать!» Физиономия казенной системы, маскирующейся под национальную культурную традицию, хорошо знакома… Но Зелинский обращался к другой России.

«У нас в России, – говорит он гимназистам и реалистам, – общество всегда было особенно чутко к нравственным вопросам и запросам; у нас его сознание менее стеснено традиционными рамками, более рвется на простор, от условного и преходящего к действительному, природному, вечному. У нас поэтому и интерес к античности должен бы быть сильнее, чем где бы то ни было…»

Весь вопрос, стало быть, в том, кто поведет дело народного образования – демагог-уравнитель или трезвый просветитель. Через античность – к «большому я» европейской культуры: как бы ни был прямолинеен этот взгляд на гуманитарное образование, а тем самым и на формирование господствующего умонастроения образованного общества, в эпоху социального кризиса, подобного тому, что переживала Россия в начале нашего столетия, именно его проповедники оказывались хранителями и мировой и национальной культурной традиции – там, где их заставали «минуты роковые».

В России начала века такими людьми были коллеги Ф. Ф. Зелинского и великие поэты Вячеслав Иванович Иванов и Иннокентий Федорович Анненский. Анненский сделал своим для нескольких поколений русских читателей XX века Еврипида, Вячеслав Иванов – Эсхила, Зелинский старался сделать своим Софокла. Для всех троих классическая филология была не формой эскапизма, не личным духовным убежищем, но школой мысли, наставницей чувства. Анненский и Иванов были, может быть, в несколько большей степени ориентированы на взрослого читателя и слушателя. Зелинский больше думал о молодых и совсем молодых читателях.

Перечитывая сегодня статьи Зелинского, написанные до начала первой мировой войны, понимаешь, как торопился он противопоставить идеям национальной ограниченности, в конечном счете заговорившим в Европе языком иприта и дредноутов, идею общего отечества. Методы его могут показаться кому-то смешными и не заслуживающими подражания, но впоследствии во многих странах они получили второе рождение. После завершения учебного года Зелинский собирал своих учеников и отправлялся с ними – не в музей – к своему истоку, к «смеющемуся морю», как называл его Эсхил, к Архипелагу…

В 1910 году поездом до Одессы, оттуда – пароходом до Пирея отправилась группа молодых людей, предводительствуемая почтенным профессором. Сорок пять лет спустя один из сорока участников этой поездки, известный польский филолог Стефан Сребрны, вспоминая о ней, сообщает, что под крылом Зелинского был там и знаменитый уже режиссер Всеволод Мейерхольд. Что могло привлечь артиста, бросившего дерзкий вызов академическому искусству, к проповеднику классической школы? Довольно одного: Зелинский вез своих питомцев не к чужедальним руинам, но к родному очагу. Здесь даже слово «питомцы» обретало свой натуральный смысл, и только последний тупица не уразумел бы, что «узнать» значит «вспомнить». Учитель возвращал души своих учеников к их детским мечтам и пока еще худосочному школьному предзнанию придавал и полноту, и окончательную оформленность хорошо обожженной керамики. Надо только напрячь память… Там гневный Ахилл с замиранием сердца смотрит, как в искупление нанесенной ему обиды пылают корабли его народа; там царственный старец Приам, чтобы выкупить труп сына, смиренно целует руку его убийцы; там многострадальный странник Одиссей под ласкою богини тоскует по своей далекой родине; там бодрый Ясон созывает товарищей для чудесного плавания в золотую Колхиду; там верный Орфей нисходит в обитель смерти, чтобы выпросить у царицы теней свою Евридику; там гордая праведница Антигона ценою жизни покупает свое право исполнить долг любви к умершему брату; там кроткая Ифигения добровольно принимает смерть ради славы своего отца; там ревнивая Медея в исступлении мести убивает своих детей; там каменное подобие благословенной некогда Ниобеи плачет над своим разрушенным счастьем…

А там на широкой спине божественного быка возлежит Европа, давшая имя материку. Для Зелинского идея Европы – общего дома имела особое значение. Едва ли не лучшую и до сих пор не утратившую своего значения научную работу – «Цицерон в череде столетий» – он написал на немецком языке; молодые годы и литературно-педагогический дар отдал России, ас 1921 года возглавил кафедру классической филологии Варшавского университета. Пропасть – политическая, моральная, культурная, – разделявшая три его отечества – отечества души, ума и тела – Россию, Германию и Польшу, – пожирала людей. «Ультранационалистическое убожество», как называл состояние толпы Зелинский, засасывало целые народы и не оставляло европейцу шансов быть услышанным.

Учитель возвращал души только очень немногих учеников к их детским мечтам. Когда, переполненные – не впечатлениями – новым знанием себя и своей духовной родины, они возвращались в 1910 году третьим классом в Петербург, обмениваясь мыслями о поездке, кто-то сказал: «Как мы ни молоды, а есть среди нас самый младший – Зелинский» («Meander», 1959, XIV, 8–9. С. 403–404)… Прекрасное время быстро клонилось к закату. Сначала первая мировая война, потом – революция и разруха войны гражданской не могли не остановить спокойное течение профессорской жизни.

Притча про «азиата» Ориенция и «европейца» Окциденция с прихотливостью, которую ни с чем в природе не сравнить, воплощалась в действительности. Путник, идущий на крутой подъем, появляется у Зелинского и в другом месте – там, где он говорит о средневековых ученых, которые понимали, что очень скоро – за перевалом новой исторической эпохи, – никто уже не вспомнит, что же осталось там, позади, и это на них возложена высочайшая миссия – упаковать в узлы и короба хоть что-нибудь, пусть только то, что сегодня, сейчас кажется самым важным, – собрать в узлы и дотащить до перевала. Оттуда в долину новой эпохи весь этот веками копившийся культурно-исторический скарб снесут уже новые поколения.

Сколь бы схематичной ни была эта модель, сколь бы поверхностны ни были средневековые «Антологии» («Цветники», «Изборники») по сравнению с не дошедшими до нас по большей части подлинниками, первоисточниками, однако ведь без таких посредников, осознающих свое предназначение, свою роль малого звена в цепи поколений, человечество дичало бы гораздо быстрее, чем это происходит теперь.

И Зелинский, благополучный ученик великого Отто Риббека, благополучно защитивший свои диссертации в старом Лейпциге и старом Дорпате, вот уже тридцать лет профессорствующий в Санкт-Петербурге, Зелинский встретил революцию, разруху и разорение империи как испытание на прочность нового поколения посредников.

Гимназический «человек в футляре» бывает хорош уже тем, что не загоняет в футляр окружающих. Новый человек, освобожденный от груза традиции, с неизбежностью придет к тому, чтоб заключить в темницу весь мир, и кончит самоуничтожением. Вот этот-то большой и больной «социальный вопрос» заставил Зелинского развернуть просветительскую программу, частью которой стали книги о греческой мифологии.

Для петербургских (петроградских) издательств – «Огни», братьев Сабашниковых – он готовит целую серию книг, читает лекции не только в университете, но и на Высших женских курсах. В 1918 году вместе с Блоком, Ремизовым, Сологубом, Ахматовой, Ходасевичем, Эйхенбаумом участвует в организации Петроградского Дома литераторов – клуба взаимопомощи на Бассейной, просуществовавшего до 1922 года, когда Зелинский переехал и жил в Варшаве, заведуя кафедрой классической филологии в университете. А тем временем книги, задуманные еще в 10-х годах, продолжали выходить в Петрограде.

Ничтожный тираж – от 2500 до 4000 экземпляров, – скверная бумага не останавливали издателей. Наоборот, именно в эти годы экономических трудностей самые выдающиеся деятели культуры иногда – из последних сил – пытались остановить распад оглушенной под руинами прогнившей империи цивилизации по имени «Россия». Зелинский, Вяч. Иванов и более молодые, как, например, Владислав Ходасевич, были при всей своей поэтической неотмирности слишком реалисты, чтобы надеяться на успех своего просветительства. «Мы прорубали, – писал в берлинской эмиграции Ходасевич, – окно – не в Европу – на кухню». Но и в это прорубленное на кухню окно можно и нужно показать людям не искаженную вечным ужасом гримасу дикаря, но первые шаги и первообразы европейской культуры. Иначе говоря, и окно на кухню может стать окном в Европу. На оберточной бумаге, к концу столетия побуревшей и рассыпающейся в труху, – рисунки Энмана и Конашевича: книга побывала в руках у многих уже тогда, в 20-е годы.

Это книги о позабытом, книги – напоминания о таком далеком прошлом, что требовать документов грешно.

…У афинского царя Эрехфея была дочь Орифия. Ее, наследницу южного царства, полюбил бог северного ветра – Борей.

«– Мое царство – необъятная северная страна студеных рек и дремучих лесов. Разбухают реки в дни многоводной весны, широко заливают окружающие поля; но еще шире и выше захлестывает великая скорбь, беспомощное уныние сердца моего несчастного народа… Орифия, при родителе твоего отца твой земляк Триптолем, питомец Деметры, принес нам дар хлеба, и с тех пор и у нас колышутся зеленые нивы; но духовного хлеба еще не знает наша холодная страна; его принесешь нам ты, мой нежный цветок, взлелеянный дыханием теплых морей.

Если я вам нужна, я последую за тобой…

Орифия, наш невежественный, несчастный народ не знает того, что свято для вас. Я зову тебя к нему, но не хочу тебя обманывать: холодно в нашей стране, и ты стоскуешься по белым храмам и душистым рощам, по теплоте и улыбке твоей Эллады! Я принесу с собой и теплоту, и улыбку; это будет моим венком твоему народу. Если я вам нужна, я последую за тобой.

Орифия, я не могу тебе обещать даже благодарности от тех, которых ты облагодетельствуешь. Помни, мой народ знал и знает только подъем злобы и взаимоубийственной вражды, от которой он еще больше нищает; он не знает подъема радости и подъема любви. И я уверен, свою злобу он направит и против тебя и твоей науки, науки радости и любви; способна ты перенести это высшее, крайнее испытание?

Мой рок – давать, а не брать. Я готова на подвиг жертвы для твоего народа; готова любить, не быть любимой и все-таки любить…»

Царица Вьюг уже накрыла своим пологом Россию, а спустя полтора десятка лет – и всю Европу. Родина души – Россия, и родина тела – Польша, и родина ума – Германия лежат под плитой бесчеловечных режимов, растерзаны войной. Оставшийся в Петрограде внебрачный сын Зелинского Адриан Пиотровский, унаследовавший от отца талант переводчика и театрального виртуоза, ставший в 30-х годах выдающимся деятелем советского кино и перенявший от отца огонь просветительства (его Аристофан, Катулл, Эсхил были изданы тогда по-русски и по сей день не превзойденными по качеству и объему комментариями), был уничтожен в 1938 году в ленинградской тюрьме. Варшавский университет, с 1921 года ставший новым домом Зелинского, был через двадцать лет уничтожен Гитлером. И хотя, публикуя в Страсбурге последнюю увиденную им в печати работу, Зелинский подписал ее по-французски – «Тадеуш Зелинский, Варшавский университет», он понимал, что не может противостоять направленной против него злобе. Он пытается продолжать работу над историей античной религии, но злоба века преследует его: в 1943 году умирает дочь Вероника, Зелинский перебирается к сыну в Баварию. Верил ли он и здесь в свое европейское отечество, проживший, чтоб испытать судьбу Иова, жизнь «самого младшего», он, подаривший своим родным детям жизнь на муку и так мечтавший подарить целому миру «хоть частицу той радости», какую испытывал сам, когда напоминал людям об их общем античном доме?

До последних дней жизни, прерванной в мае 1944 года, Зелинский все расспрашивал друзей о судьбе коллег по университету, но, видимо, не успел узнать, что многие – и в том числе самые близкие – погибли в Варшавском гетто. Только письма и книги пережили этих людей.

Может быть, придуманный Зелинским Окциденций все-таки «шествует и поныне»? Может быть, судьба нескольких экземпляров книги о греческих мифах хоть позабавила Фаддея Францевича, узнай он о ней в тяжелые дни 1942–1943 годов.

Назад Дальше