Жак-француз. В память о ГУЛАГе - Баевская Елена Вадимовна 4 стр.


– Будьте любезны, не присмотрите ли вы за моим багажом, пока я загляну в туалет?

Мне казалось, что полицейские должны оказывать услуги кому угодно, в этом нет ничего особенного. Они мне ответили со всей любезностью – ведь я был явно мальчиком из хорошей семьи, а с важными особами можно нарваться на неприятности! – что такая услуга не входит в их обязанности и что их работа заключается в том, чтобы искать мой чемоданчик, если его у меня украдут».

Но кое-что даже в пределах семейной территории казалось мальчику всё менее и менее нормальным. Например, униженность простых людей – когда крестьянка хотела поцеловать ему руку. Или взять кучера. Жаку нравился этот пятидесятилетний мужик, он так хорошо разговаривал с лошадьми, так много знал про отношения между людьми и вообще казался таким мудрым. «Но как только появлялся отец, я с изумлением обнаруживал, что между нами разверзалась пропасть. Он снимал шапку; не то чтобы он вытягивался по стойке “смирно”, но всё его поведение менялось; если он сидел, то при виде отца вскакивал на ноги. Я отчетливо ощущал, что между мной и кучером больше равенства, чем между мной и отцом, и когда он сдергивал шапку с головы, чтобы ответить на вопрос хозяина или выполнить его распоряжение, я чувствовал, что я на стороне кучера».

А еще были служанки, которые его украдкой баловали. Но когда появлялся Марсин Х., все начинали вести себя как положено. Так мальчик на опыте познакомился с наукой двуличия, которая позже будет выручать его на секретной работе, состоявшей в том, что, «перевозя тайную корреспонденцию, я делал вид, что я не я, а другой человек». А человеческому теплу он учился у этих женщин, особенно после смерти матери. Жак помнит их ласковые объятия, их заботу, чаще всего за едой, которая всегда была для него пыткой: «За столом невозможно было даже себе представить, чтобы ребенок не съел то, что ему дали. Надо было всё доесть до последней крошки. К счастью, одна служанка в поместье отчима прекрасно знала, чего я не люблю. Она исхитрялась незаметно убрать с моей тарелки то, чего я не ел, и незаметно съедала это сама. Помню, как я мучился, когда ей это не удавалось. Со стола не убирали, все собирались вокруг меня и строго смотрели, как я доедаю. Я плакал, давился. Уж не знаю, как этой женщине удавалось меня выручать, но благодарен ей по сей день».

Когда на стол подавала не сообщница мальчика, бывало, что он просто не мог глотать. Он отказывался, упрямился. Тогда его в наказание закрывали у него в комнате. Дверь не запирали, но он не имел права выйти. Шотландская гувернантка заходила время от времени, чтобы узнать, не одумался ли он:

– How are things? Ну что?

Ребенок не сдавался:

– Ничего! Я остаюсь.

Видимо, после смерти матери упрямство еще усугубилось. Мамину болезнь он помнит смутно. Однажды она не вышла к завтраку. С тех пор он каждый день заходил к ней в комнату с гувернанткой. «Как в кино, где показывают, как мама лежит в постели. Она меня обнимала, говорила словечко-другое. Меня тревожило, что она лежит неподвижно. Я пугался затхлой атмосферы, опущенных штор, приглушенных звуков, запаха лекарств. При маме почти все время сидела медсестра в белом халате. Когда у дверей звонил врач, кто-нибудь со всех ног бежал открывать. Врачей было несколько. Все они были элегантные господа – черные галстуки, крахмальные воротнички, пенсне на шнурке; говорили они веско, а все, даже гувернантка, почтительно слушали. Осмотрев больную, они беседовали по-польски с отцом».

Однажды утром Жака не повели к маме. Несколько дней спустя ему сказали, что она уехала. Никто так и не сказал ему никогда, что она умерла. Он не помнит ее похорон. Чуть погодя прислуга попросила его снять курточку. Надо было прикрепить к ней траурный креп. Он уже видел, как знакомые носили креп, когда кто-нибудь в семье умирал. Он догадывался, что это значит. В глубине души он понимал, что произошло, понял в ту самую минуту, когда ему сказали, что мать уехала. Но вопросов не задавал.

По сравнению с другими он был трудный ребенок. Сам Жак говорит – «злой», слово «бунтарь» он отвергает. «Что значит бунтарь? В газетах часто пишут о детях-бунтарях. Восстать против Сталина – это я понимаю, дело того стоит. Но бунтовать, когда это тебе ничем не грозит? Это просто попытка привлечь к себе внимание».

После смерти матери семья переехала в провинцию, Марсин Х. был назначен префектом. Жака впервые посылают в школу, в общедоступную школу второй ступени. Чтобы записать мальчика в польский лицей, пришлось преодолевать кое-какие бюрократические трудности: у Жака не было документа об образовании первой ступени, но проблемы быстро разрешились благодаря тому, что директор лицея оказался добрым знакомым отца. В лицее мальчик получал плохие отметки по всем предметам, кроме рисования. Отец сердился, следовала порка, его пороли серым хлыстиком, висевшим в прихожей; с этим самым хлыстиком отец занимался верховой ездой. «Он порол меня без садизма. Приказывал снять штаны. Держа в руке мой дневник, спрашивал:

– Имеет ли право польский школьник получать плохие отметки по польскому языку?

Подумав, я отвечал:

– Нет.

И на меня обрушивался хлыст.

– Имеет ли право француз получать плохие отметки по французскому языку?

– Нет.

– Имеет ли право католик получать плохие отметки по катехизису?

И так далее…

– Можно ли получать плохие отметки по гимнастике?

Не считая рисования, с которым я всегда хорошо справлялся, приходилось на каждый вопрос отвечать “нет”. Как с марксизмом-ленинизмом… или с католицизмом. Всё было известно заранее, и отвечать можно было только “да” или “нет”».

Жак не отрицает, что насмехался над произношением учительницы французского, дамы, выучившей язык Мольера в Польше, что не признавал никаких авторитетов, а особенно авторитета отца, и что из всех детей заслуженные подзатыльники доставались только ему. «Летом в поместье у нас была компания – брат, сестра, кузены, и со всеми детьми обращались одинаково. Бабушка, мать отца, давала мне оплеухи тыльной стороной ладони. Помню безымянный палец ее правой руки, изуродованной артритом. И оплеухи, и хлыстик, всё это предназначалось мне одному – ясно же, что у меня был мерзкий характер и что я не такой, как все дети».

А эльзасская бабушка, которая приехала к ним в Польшу, судя по всему, нисколько не пыталась утешить мальчика после смерти его мамы, своей дочери. Худая, энергичная, лицо в красных прожилках, седые волосы, очки в стальной оправе. Жак помнит, что она была очень строгая и носила на поясе связку ключей от всех запертых шкафов и чуланов. Она вела дом и железной рукой управляла слугами, которые ее боялись. По-польски она не говорила, так что ей трудно было с ними объясниться. «Она умела произносить их имена, а на всё остальное указывала пальцем».

С мальчиком она говорила по-французски и пыталась научить его немецкому, но Жак цеплялся за свой французский патриотизм – в это самое время Эльзас и Лотарингия вернулись Франции. Бабушке трудно было жить в Польше, особенно после смерти дочери, которую она ненадолго пережила. Для нее, как и для Жака, за пределами дома начинался чужой мир, отделенный от них непроницаемой завесой. Однажды ребенок застал бабушку, когда она вынула из стенного шкафа коробку с бумагами, достала оттуда фотографию Марсина Х. в молодости и воскликнула: «Как Леонтина могла влюбиться в такого человека!» Этот случай убедил Жака, что Марсин Х. не его отец. Кроме того, хотя брат и сестра тоже говорили по-французски, но с акцентом, с раскатистым «р», а у их младшего брата – произношение идеальное. Но на самом деле сын Леонтины не нуждался в доказательствах, он и так был убежден, что прав.

Вскоре в жизнь отца и всей семьи входит другая женщина; она пытается приручить Жака, но он не поддается. «Моя мачеха была красивая, масса обаяния, да и добрая… Но несмотря на все ее усилия, я упрямился». Жак признает, что прислуга полюбила новую хозяйку. «Это чувствовалось. Дети чувствуют такие вещи». И польская мачеха не терпела воспитания при помощи хлыста. После одного такого наказания Жак слышал, как она сказала мужу: «Если это повторится, я уйду».

Более теплые отношения сложились у Жака с тетей Марией, сестрой Марсина Х. Она была патриоткой и до того, как Польша обрела независимость, работала в частных учебных заведениях, чтобы давать молодым полякам польское образование, вопреки насильственной русификации. После 1919 года незамужняя тетя Мария (Жак описывает ее как строгую, но справедливую старую деву) преподавала естествознание в школе второй ступени. От родителей она получила в наследство небольшое имение довольно далеко от Варшавы, прежде там жили русские; место называлось Носков, недалеко от Калиша, тетя Мария вела жизнь gentleman farmer[6], обрабатывая землю с помощью двух наемных работников. Маленький Жак вместе с другими детьми проводил там каникулы. Тетка управляла своим маленьким царством: две коровы, две лошади, а также фруктовый сад и огород, где нашел себе применение ее талант к ботанике. У нее был красивый двухэтажный дом, службы, конюшни. Жак любил возиться с лошадьми и даже иногда садился на них, хотя считалось, что он слишком хилый для верховой езды. Он засыпал тетю Марию вопросами о природе, от которой был в восторге. Она обладала утонченной культурой, свойственной польской интеллигенции той эпохи. Владела французским, немецким, английским. Но главное, он ей доверял. Это она рассказала ему о существовании его настоящего отца, морского офицера по фамилии Росси, который умер – утонул.

В жизни Жака, как в жизни большинства людей, полным-полно загадок, секретов, масок, которые он не хочет или не умеет скрывать. Это касается и личности его «настоящего» отца, и его имени, которое Жак пожелал принять и сделать своим. В ГУЛАГе он будет числиться Жаком Робертовичем Росси, второе имя Франтишек Ксаверий Х. В его свидетельстве о рождении, выданном 9 августа 1999 года, после того как было восстановлено его французское гражданство, указано, что он именуется Жаком Росси по решению муниципального совета Варшавы от 4 августа 1962 года. Возможно, это и в самом деле имя его «настоящего» отца, о чем Жак вскользь упоминает, а возможно, один из псевдонимов, под которым укрывался секретный агент в момент ареста.

Что до Марсина Х., по происхождению он немецкий еврей, его семья родом из Берлина; в конце XIX века, когда Польша принадлежала России, члены этой семьи покупали земли, фабрики, заводы вблизи Варшавы и Лодзи. «Польский отец» – один из тех крестившихся и ассимилированных евреев, пылких патриотов Польши, которые были резко против российского владычества. Тетка была протестанткой, ее брат – католиком, оба они ратовали за свободную Польшу, а мать Марсина Х. была одной из тех женщин, что вышили знамя для подразделения польских повстанцев во время восстания 1863 года против власти русского царя. Маленькому Жаку с гордостью показывали это знамя, уникальный экспонат, хранившийся в варшавском музее.

Через почти восемьдесят лет после событий, разлучивших его с его «польским отцом», Жак, несмотря на то что между ними никогда не было ни близости, ни взаимопонимания, отдает должное человеку, который всегда относился к нему «корректно» и не жалел денег на его образование. А от французского отца, о котором он, возможно, знал от матери, ему достались только имя и фамилия, а также, если верить Жаку, что-то итальянское в лице. Эти отрывочные сведения – всё, что упоминается в рассказах Жака о фигуре отца, о котором он столько мечтал.

3. Судьба мирового пролетариата важнее вашей карьеры!

Человек рождается свободным, но повсюду он в оковах. Иной мнит себя повелителем других, что не мешает ему быть рабом в большей еще мере, чем они.

Жан Жак Руссо

«Я признал авторитет коммунистической партии, марксизма, учения Маркса и Энгельса. Кстати, Энгельс мне нравился больше Маркса, потому что я лучше его понимал, а кроме того, философский и этнологический аспект интересовал меня больше, чем экономический. Таким образом, я выбрал себе наставника. И как бывший правоверный коммунист я сразу же должен покаяться: правоверный коммунист не выбирает себе наставника по своему вкусу. Он чтит марксизм-ленинизм и не задает вопросов. Впрочем, я ничего и не выбирал. Это меня выбрали.

Всё случилось сразу после Майского переворота Пилсудского в 1926 году, мне тогда было не то шестнадцать, не то семнадцать. Коммунистическая партия была вне закона, а в подпольную, нелегальную партию просто так вступить невозможно. Такая партия сама высматривает людей, которые достойны и способны вступить в ее ряды. Это как у масонов. Так на меня и вышли».

Подростком Жак начинает острее воспринимать окружающее. Вырвавшись из тесного семейного мирка, где поле его наблюдений над обществом ограничено прислугой и крестьянами, он вглядывается в большой мир. Когда он был еще в лицее, его пригласил к себе домой один соученик, сын водителя трамвая. Школа была общедоступная, состав учеников социально неоднородный. Жак с удивлением обнаружил, что у семьи вагоновожатого только две комнаты, что гостей принимают на кухне, а трое детей спят в одной комнате. Но главное, в квартире ужасно пахнет, изнеженному мальчику нечем дышать: «Знаешь, там туалет был прямо на лестнице…» Одноклассник объяснял ему математику, которая Жаку не давалась.

И постепенно у него открываются глаза. По примеру юного Будды, которым позже будет восхищаться, Жак удирает из обширного сада, окружающего родительскую виллу (ее можно приравнять к дворцу), и открывает для себя реальную жизнь. Этот никудышный ученик не только набирается жизненного опыта, он еще и пожирает книгу за книгой в отцовской библиотеке, просторной комнате, уставленной книжными шкафами; «даже самые некрасивые переплеты» влекут к себе будущего студента Школы изобразительных искусств. Набеги на библиотеку он совершает втихомолку: Марсин Х. не любит, чтобы нарушали порядок в его библиотеке; он хочет, чтобы каждая книга стояла на своем месте на случай, если ему понадобится навести справку во время бесед с гостями за чашкой кофе – например, проверить цитату или установить ее автора. И потом, ему как-то не верится, что мальчишка, получающий такие посредственные отметки, интересуется серьезным чтением. Без ведома отца подросток очень рано прочел Руссо, еще до того, как гувернантка объяснила ему про «установленный порядок», – сперва «Эмиля», а потом «Общественный договор», сформировавший в нем идеал социальной справедливости. А заодно Вольтера и Дидро – этот последний научил его всё подвергать сомнению. «Но по-настоящему я начал сомневаться и отвергать “установленный порядок” после того, как побывал у моего польского друга, сына вагоновожатого, в квартире, где не было ни мягких ковров, ни домашней прислуги».

Тем временем его исключили из лицея за сочинение, в котором он, видите ли, посягнул на государственную власть и права господствующих классов. «Это было рассуждение о четырех временах года, смесь политики и поэзии. Я писал, что лето – взрослые в нашем государстве – несет ответственность за весну, то есть за молодежь. Не подозревая ни о чем подобном, я воспроизвел какую-то цитату, чтимую коммунистами. Директор, очень приличный господин, пришел к нам домой и весьма серьезно говорил с отцом и его женой. На этот раз отец не рассердился. Никогда не устану повторять: он вел себя со мной чрезвычайно корректно, никогда не жалел денег на мое образование. Но мы с ним друг друга не понимали. Я считал, что он неправ, но он всегда выходил победителем в спорах, потому что, пользуясь своими знаниями, своей эрудицией, приводил аргументы, на которые мне нечего было возразить. Сегодня в подобной ситуации я сказал бы: “Со свидетелями Иеговы или со старыми коммунистами нельзя спорить”».

Назад Дальше