Младший из братьев Рябужинских слыл человеком неглупым и, увидев всклоченного и воспаленного, несмотря на хорошую одежду, Хрящева, сразу понял, в чём дело. Мадемуазель Энженю, один только запах подмышек которой (особенно утром, особенно летом!) полностью лишал молодого Рябужинского самообладания, встретилась ему не на заседании Общества любителей российской словесности и даже не в опере. Более того, мадемуазель Энженю понятия не имела, что эта словесность вообще существует. Точно так же не интересовалась она ни историей, ни химией, ни алгеброй, ни геометрией. Не говоря уж о географии. Медициной интересовалась, но только потому, что ей приходилось обращаться к докторам, которые с удовольствием просили мадемуазель освободиться от верхней и нижней одежды и особенно долго и старательно прослушивали её легкие. Изредка с помощью стетоскопа, но чаще всего по старинке: прикладывая свои уши к высокой груди пациентки. Мадемуазель Энженю верила докторам с простодушием, свойственным дочери французского народа, и потому посылала за лучшими из них, почувствовав даже незначительное недомогание. Младший Рябужинский до самой смерти своей так и не смог объяснить, почему он, повеса, бретёр и картежник, от одного взгляда мадемуазель Энженю становился ягнёнком. Потерявши невинность в отрочестве, он менял женщин, ни к кому из них не привязываясь более чем на сутки, но, встретив эту черноглазую, со вздернутым носом и ямочками на бархатных щеках француженку, бросил к её ногам не только что деньги, но даже рассудок. Семья его, состоящая из отца и братьев, солидных, практичных, весьма уважаемых людей, денно и нощно просила Господа Бога вернуть на путь истины Павла Петровича, но то ли батюшка успел порядочно нагрешить, пока собирал своё миллионное богатство, то ли покойная матушка недостаточно помогала бедным и молилась за сирот, но только Господь не внял ни их просьбам, ни даже постам и обетам.
На деньги, которые Павлуша выбрасывал ради того, чтобы вызвать на губах мадемуазель небрежную улыбку, можно было прокормить не только, к примеру, целую африканскую страну, но еще и вооружить её так, чтобы эта страна за пару недель достигла бы полной своей независимости. Он сам понимал, что вот-вот захлебнется, и, словно предчувствуя гибель, дышал полной грудью, ни в чём не отказывая своей сладострастной натуре. (Недавно, кстати, стало известно, что именно с младшего Рябужинского был списан характер Парфена Рогожина, хотя француженка в романе и уступила место женщине русского происхождения исключительно в силу патриотических задач Достоевского.)
Встретив на лестнице страховой конторы истерзанного и опухшего от двухнедельного пьянства Маркела Авраамовича, Рябужинский быстро смекнул, что Хрящев готов совершить один из тех поступков, которые заканчиваются полным жизненным крахом. Усевшись в своём ярко-пунцовом автомобиле, (Рябужинский управлял заграничной игрушкой сам), он принялся ждать, когда потерявший смысл жизни купец покинет контору. Увидев, как Хрящев, в одной желтой перчатке, взмокший, со съехавшим на сторону галстуком, сначала стоял долго на тротуаре, а после, промакивая той же желтой перчаткой багровый свой лоб, повернул на Пречистенку, он громко присвистнул.
«Фортуны я баловень, вот что. Фортуны! – подумал он быстро. – Богат потому что. А денег не будет, так копи продам. А вот каково человеку простому, со скромным достатком? Погибнет! Как пить дать, погибнет».
Он вспомнил бледное и нежное личико мадемуазель Энженю, на котором его грубые поцелуи почти не оставляли следов, потому что она всякий раз до встречи с любовником густо пудрилась, словно надеялась немедленно забыть о Павле Петровиче после его ухода.
– Эх! Жизнь наша жалкая! Вся под откос! Одно унижение, да! Унижение! – воскликнул баловень фортуны, нажал на педаль, и машина, почти что подпрыгнув на месте, исчезла за церковью Софии Премудрости Божьей.
Последняя посудомойка знала, что хозяин запил. И знала, что это надолго. Поэтому, когда Хрящев, в хорошем пидждаке, шляпе и с тростью, уселся в коляску и тотчас же отбыл, ни маменька, ни Татьяна Поликарповна не могли объяснить, какое такое событие могло подтолкнуть его к этому поступку. Случилось же вот что. Ночью, за несколько часов до этого, пьяный, заросший и жалкий Хрящев был разбужен приходом неизвестного молодого человека, который громко щелкнул замком спальни, убедился, что Татьяна Поликарповна отсутствует, и, подойдя к свалившемуся на ковёр купцу, небрежно толкнул его сильной ногой, обутой в башмак светло-серого цвета.
– А? Что? – замычал купец, пытаясь разлепить красные веки. – Ты как дверь открыл?
– Не тыкайте мне. – Незнакомец обиделся.
– А ты кто такой? У-у-х! Болею я, братец.
– Желаете, может, рассольчику выпить?
– Рассольчику выпить? Давай. Эй! Да кто там?
– Слугу я услал. Мамаша заснули, а ваша супруга, проплакав все глазки, на службу отправились.
– Она разве служит? – И Хрящев икнул.
– Ну, где ей! И в прачки никто не возьмёт. Никчёмная женщина. В церковь пошла. У них там вечерняя служба.
И молодой человек брезгливо скривил невзрачное лицо.
– Какую ты харю противную сделал! – сказал ему Хрящев. – Смотреть неприятно.
– А вы не смотрите. Вам, Маркел Авраамович, до моей хари, как вы выразиться изволили, никакого делу нет. А смотреть нужно на то, что вас лично касается.
– А что меня лично касается? – И Хрящев привстал на ковре.
– Ложись! – вдруг отрывистым басом вскричал посетитель. – Лежать, говорю!
Купец лёг послушно.
– Дела запустил? Отвечай! Запустил? В складах одна плесень? Кедровый лес продал?
– Тоска у меня, – прошептал тихий Хрящев. – Такая тоска. Мочи нет.
– А ей-то, чай, деньги нужны? На кой ты ей сдался без денег, скажи-ка!
Купец привстал снова:
– О ком ты?
– О ком! Али не догадался? Наслышаны мы, что на крюк твой поганый попалася дева одна, из речных. Зимой сиганула с моста и утопла. Искали её, даже лёд продырявили. Но наши, на дне, сразу засуетились. Зарыли поглубже в песок, придавили, присыпали камушками. Не всплывешь! Людские, конечно: «Ох, ох!» А дальше-то что?
Купец его слушал с большим напряжением.
– А наши охочи до женского телу. У них там утопленниц много, побольше, чем мух на навозе. Красивые есть, с аппетитными формами. На сороковой день отрыли твою. Уже, значит, вся почернелая, вязкая, поскольку остались одни телеса, душа-то на небе. Прошло сорок днёв. Но правило есть: с телом надо проститься. Как сорок днёв минет, тогда улетай. А в девять и в сорок днёв – уж извините! Она и спустилась. А мы её цап! Пошли разговоры да переговоры. Она говорит: «Отпустите меня»! А мы ей: «Подумай сперва по-хорошему! Кому ты нужна там? Своих, что ли, мало! Которые померли как полагается? От коклюша, там, али от желчнокаменной? Их в церкви отпели, во гроб положили. А ты ведь чужая, ведь ты беспризорная, твои-то, вон, косточки щуки объели! Тебе еще суд предстоит, разбирательство…» Она, ясно, в слезы. Рыдает стоит.
– Постой! – перебил его Хрящев. – Душа – это дело такое… То есть она, то её вроде и нету. А я никогда даже не попрекну… Жениться хочу. Полюбил я её.
– Да как же жениться, когда ты женат? Купец громко крякнул.
– Развод-то у вас, у людских, ведь не принят… – сказал гость задумчиво. – Хлопотно это.
– Что значит: у нас? Ты откудова сам?
– Оттудова, где все вы вскорости будете.
Купец побелел. Только воздух глотнул. Да так, рот раскрывши, и замер. Тут гость усмехнулся недоброй усмешкой.
– Решай, Авраамыч, она ждать не будет. Её кто поймает, к тому и сбежит. Отродье-то женское, сам, поди, знаешь.
– Так я всё решил. Чего уж там ждать?
– Налички-то нету?
– Налички? – И Хрящев вспотел крупным потом. – Откуда наличка? Вон маменька и за овёс заплатили.
– Тогда в страховую иди. Дело верное. Супругу страхуй и мамашу для весу. Сейчас тебе выпишу взнос. Должен будешь. Но мне эти деньги не спеху, не бойся. Вернёшь когда сможешь.
– А как я верну?
Его собеседник ушел от ответа:
– Она в гувернантках когда-то была. На двух языках говорит, рыбка наша. Наскучишь ты ей, Авраамыч, боюсь!
– Да что ты пужаешь? Подарков куплю! Вон автомобиль заведу, как у Пашки!
– Куда же с хвостом-то её? Засмеют!
– Тогда я бассейн ей построю хрустальный! Сам видишь, чертяка…
– Ты как отгадал? – насупился гость. – Я вроде одет хорошо, чисто выбрит…
Тут Хрящев осел:
– Так ты… что? Из этих? Постой! Ты ответь!
– Из этих! – Гость грустно кивнул. – А то из каких же?
Купец хотел перекреститься, но что-то ему помешало. Легонько погладил ладонью серебряный, оставшийся от прапрапрадеда крест, который носил, никогда не снимая.
Визит закончился тем, что перед самым уходом молодой человек вытащил из кармана хрустящую пачку денег и положил её рядом с Хрящевым, который начал сразу же лихорадочно пересчитывать их и словно забыл обо всем остальном.
Договорившись со слабохарактерным купцом, черт заглянул на пустынный берег Москвы-реки и подал условный знак заранее подкупленной русалке. Когда же она подплыла и высунула из воды свою прилизанную голову с полузакрытыми томными глазами, он грубо сказал:
– Вылезай!
Она глубоко вздохнула, выплеснула на песок тело и в самой непринужденной позе улеглась на песке, поигрывая ожерельем.
– Ты был у него? – спросила она хриплым голосом.
– Да был. Хилый малый. Зачем ты связалась с таким?
– А мне по душе.
– По какой по душе? Ты душу свою уж давно погубила.
Русалка надула белесые губки.
– Бестактный ты, право! Давай хоть покурим.
Черт достал из кармана пачку дамских папирос, сам закурил, дал закурить ей, и пару минут они молчали, наслаждаясь тишиной и полной безнаказанностью.
– Нет, не понимаю я этих людских. – Черт сплюнул на камень. – Всё время трясутся от страха. То бок заболит, то нога онемеет, то дочка сбежала, то деньги украли… И каждый ведь знает: помрёшь, и всё кончится. А как им напомнишь про смерть, так дрожат. Уж, кажется, весь поседел, зубы выпали, не видит, не слышит – ну, что тебе жизнь? Ведь это же мука одна! Нет, боюсь! Чего ты боишься? Боюсь да и всё!
Русалка выпустила голубое кольцо дыма из узких своих, розоватых ноздрей.
– Ты любишь стихи?
– Я? Стихи? – И черт покраснел в темноте. – Очень даже люблю.
– Послушай тогда, – попросила она.
Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть?Но жаль того огня, что просиял над целыммирозданьем и в ночь идет, и плачет уходя.– Сама сочинила? – спросил живо черт.
– Один из людских сочинил. Афанасий. Поганый старик был, как мне говорили.
– Не знал я его. Многих знал, сочинителей, а этого нет. Даже и не слыхал.
– Ах, всех не запомнишь! – Русалка приплюснула влажный окурок. – Хорошую новость принёс ты, рогатый. Купец, значит, денежки взял и жену готов укокошить с младенцем в утробе? Понравилась наша речная любовь!
– Ну, ты уж совсем… «Укокошить»! Кровавая! Тут, можно сказать, человек пропадает… Какой-никакой, а живой человек!
– Придвинься, – сказала она, задышав на черта остатками горького дыма. – «Живой человек», говоришь? Он мужик. А я бы их всех, мужиков этих мерзких, на кол посадила бы всех их живьём, и пусть они медленно, медленно дохнут!
Черт даже отпрянул.
– Ну, ты, мать, люта! Иди тогда в большевики запишись!
Она усмехнулась, куснула травинку.
– А я там уже побывала. И что? Веселое дело идет, молодое! Живые-то нам будут скоро завидовать.
– Куда веселее! – перебил её черт. – Работы прибавится. Это отрадно. Хотелось бы мне над матросами встать. Я сам ведь при Цезаре правил флотилией.
– Ой, врешь! Не флотилией и не при Цезаре. А палубу драил у грязных пиратов.
– Так это вначале. А после флотилией.
– Вот ты хоть и черт, а всё врешь, как мужик. Тебя бы я тоже на кол, тощезадый!
– Да что мне твой кол! Мне что кол, что травинка. Не чувствую я ни черта.
И сам усмехнулся на свой каламбур.
Русалка кивнула:
– Да, с этим беда! Подружки зовут у моста тусоваться. «Давай, – говорят, – подразним мужиков! Кого пощекочем, кого заласкаем! Ведь всё-таки жизнь!» А я отвечаю: «Какая там жизнь? Одна суета бестолковая, глупость!» Вот ты не поверишь: забыла, как плачут. Скажи мне: как плачут?
– Соленое что-то… Вода вроде с солью… Обиделся вот я недавно на наших. Хотелось всплакнуть, аж в груди зачесалось! Я тужился, тужился! И ничего! Сухой я, наверное, внутри, вот в чем дело. А всё-таки лучше тебя. Посердечнее. Вот ты ведь совсем не жалеешь людских?
– Совсем не жалею. Кого там жалеть?
– Нет, а я не такой. – И черт пригорюнился. – Мы тоже, пираты, бывало влюблялись… Найдешь себе шлюшку портовую, ладную… С кудрями до пяток. Давно это было… Когда я с флотилией плавал… Давно.
– Короче! – Она закурила. – Наш план?
– Удался, удался! Подбросил деньжонок. Накинулся, аки зверюга какая…
– Всё взял?
– Еще как! Даже не попрощался. Шепнул я на ушко ему, что к тебе с пустыми руками соваться не стоит. Потом ему в душу как следует плюнул. В исподнем сидел, вся душа нараспашку.
– И что?
– Как обычно.
– А разум задел?
– Как только вошёл, так сейчас и задел. Там кожа-то тонкая. Разум с горошину.
Она передернулась:
– Вот ведь: людские! Мы хоть не скрываем, какие мы есть. А эти рыдают, стихи у них разные!
– На все сто согласен! Людские – говно, прости мой французский. Но ты уж сама разбирайся с купцом. Похоже, парнишка совсем пропадает.
– Туда и дорога, – сказала русалка и дико, во тьме заблестела глазами.
Черт грустно вздохнул:
– Красиво ведь здесь, на земле, хорошо! Никак не привыкну: то утро, то ночь, всё время какое-то разнообразие. Стреляют у них: ту-ту-ту! Ту-ту-ту! Не то что у нас. Тишина, чернота…
– Ты что говоришь! – Русалка забила хвостом. – У нас все равны! Всем хватает всего! Никто не болеет и не голодает! Какая болезнь, если мы давно померли?
– Да, верно. Я глупость сказал, извини. Саднит меня что-то. Во рту, может, кисло? Луна-то какая! Ты только взгляни! Эх, белой черемухи гроздья душистые! Дай грудку куснуть напоследок! Легонечко!
– Еще чего! Ну, обнаглел ты на воле!
Ударила скользким хвостом по волне. И нет её. Одна серая пена.
Черт еще помедлил на берегу, потоптался, потом аккуратно вытряхнул из башмаков песок, обтёр ладонью босые ступни.
Безотрадная картина вспомнилась ему: вокруг погасшего, но еще сильно дымящегося костра сидят его братья, худые, рогатые. Они не поют песен, не рассказывают друг другу занимательных историй. Даже картошку, и ту не пекут. Уставшие, потные от напряжения, они изредка переругиваются и посылают друг друга на три буквы. Словарный запас у них беден, а злобы много. Перед каждым лежит горячее и окровавленное, тяжело дышащее существо. Оно не имеет определенных очертаний и очень отдаленно напоминает тушу большого морского животного, выброшенного на берег и уже слегка обглоданного по бокам. Несмотря на то что они привычны ко всему и равнодушны, черти притрагиваются к этому существу с опаской и легкой брезгливостью, под которой прячется страх. Им предстоит как можно быстрее расчленить его, потому что окровавленная масса состоит из душ только что умерших людей. Сюда, в темноту, души попадают именно так: слипшись и вжавшись друг в друга. По привычке своей земной жизни они ищут спасения в единстве и общности, еще не поняв, что и здесь, и там каждый отвечает за себя. Подобно осенним опятам на пне, они все вросли в одну мякоть. Черти, морщась, ловко орудуют мохнатыми пальцами, и постепенно от этой мякоти отваливается одна, вторая, третья, десятая, сотая душа, которая по той или иной причине не ушла в высоту, когда наступила секунда проститься с использованным телом, а замешкалась и, жалобно постанывая, прижалась к таким, как она, чтобы в конце концов упасть вместе с ними под ноги бесовского воинства.
Работают быстро, свирепо, отчаянно. Все души похожи до боли. При этом все разные. Встречаются очень горячие, от которых бьет током, как от капроновой рубашки, встречаются, наоборот, очень тихие. Черти рассматривают каждую при свете тускло малиновых углей, ощупывают её, звонко захлопывая раскрывшийся в последнем дыхании рот. Душа всегда влажная, словно птенец, упавший на мокрую траву. Дрожит мелкой дрожью. Надежды, однако, никто не теряет. Теперь, когда смерть позади и когда не нужно бояться за жизнь, душа понимает, что там, на земле, вполне можно было бы жить и иначе. Некоторые черти, не лишенные чувства юмора, подбадривают гостей: