Ее сердце так и колотились. Как же оно колотилось!
* * *
Утро. На часах самое начало девятого. Сегодня четвертое марта 2008 года. Я сижу в рабочем кабинете, окруженный книгами от пола до потолка, слушаю шведскую группу «Дюнген» и думаю о том, что я написал и к чему это ведет дальше. Линда и Юнн спят в соседней комнате. Ванья и Хейди в детском саду, куда я отвел их полчаса назад. В огромном здании отеля «Хилтон», что напротив, на котором все еще лежит тень, непрестанно снуют вверх и вниз лифты в стеклянных шахтах, расположенных на фасаде. Рядом – дом из красного кирпича, судя по обилию арок и карнизов, постройки конца девятнадцатого – начала двадцатого века. За ним виднеется кусок городского парка с голыми деревьями и зеленой травой, дальше вид загораживает серое здание семидесятых годов, заставляя обратить взгляд на голубое небо, которое впервые за последние недели прояснилось.
За полтора года я уже хорошо изучил этот ландшафт и все его настроения, меняющиеся в течение дня и на протяжении года, но привязанности к нему не испытываю. Все это ничего для меня не значит. Возможно, как раз этого я и искал, потому что мне определенно нравится отсутствие привязанности, возможно, это удовлетворяет какую-то внутреннюю потребность, но сознательного выбора тут не было. Шесть лет назад я жил и писал в Бергене, и, хотя не думал прожить там всю жизнь, я вовсе не собирался уезжать в другую страну и расставаться с женщиной, на которой был тогда женат. Напротив, мы предполагали завести детей и перебраться в Осло, где я и дальше писал бы романы, а она продолжала бы работать на радио и телевидении. Но то наше будущее, бывшее, по сути дела, продолжением того нашего настоящего – с его привычным укладом, обедами с друзьями и знакомыми, поездками в отпуск, посещением родителей и тещи с тестем и плюс будущие дети, которыми мы собирались обзавестись, – так и не состоялось. Но тут что-то произошло, я вдруг взял и уехал в Стокгольм, рассчитывая провести там несколько недель, да там и прижился. В моей жизни поменялись не только страна и город, но и все человеческое окружение. Странно было так поступить, но еще более странно, что я никогда об этом не задумывался. Как я тут очутился? Почему так случилось?
Когда я приехал в Стокгольм, знакомых у меня там было только два человека, да и те не очень: Гейр, с которым мы до того общались пару недель в Бергене весной 1990 года, то есть двенадцать лет назад, и Линда, которую я встретил весной 1999 года на семинаре для молодых писателей в Народном университете Бископс-Арнё. Я связался по имейлу с Гейром и спросил его, нельзя ли мне у него остановиться, пока я не устроюсь с жильем, и он согласился. Приехав, я подал объявления в две шведские газеты, что ищу жилье, и получил больше сорока предложений, из которых отобрал два. Одна квартира находилась на Бастюгатан, другая на Бреннчюркагатан. Посмотрев обе, я выбрал последнюю и только тут взглянул на список жильцов в подъезде – и увидел в нем имя Линды. Какова вероятность подобного совпадения? В Стокгольме больше полутора миллионов жителей. Если бы квартиру мне сосватал кто-то из друзей или знакомых, тут не было бы ничего особенно удивительного, ведь круг литераторов везде довольно тесен, независимо от величины города, – но адрес попал ко мне через безымянное газетное объявление, которое читали сотни тысяч людей, и откликнувшаяся на него женщина, разумеется, ни меня, ни Линду не знала. Я тотчас решил искать другую квартиру – вдруг Линда подумает, будто я ее преследую? Однако это был знак. И оказалось, что неспроста. Потому что сейчас я женат на Линде и у нас с ней трое детей. Теперь свою жизнь я делю с ней. Единственное напоминание о прошлой жизни – это книги и пластинки, которые я забрал с собой. Все остальное я оставил. И если тогда я часто думал о прошлом – так часто, что в этом было даже нечто болезненное, потому что я не просто читал «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста, а прямо упивался этой книгой, – то теперь мысли о прошлом посещают меня очень редко. Во многом, полагаю, потому, что у нас появились дети, и жизнь с ними здесь и сейчас поглощает все остальное. Она вытесняет даже самое недавнее прошлое: спросите меня, что я делал три дня назад, и я ничего не смогу вспомнить. Спросите, какой была Ванья два года тому назад, Хейди два месяца назад, Юнн две недели назад, и я не вспомню. В маленькой обыденной жизни много чего происходит, но все в рамках одного и того же, и это более всего повлияло на мое представление о времени. Ибо если раньше я представлял себе время как некую дистанцию, которую предстоит преодолеть, а будущее мне виделось как далекая и, скорее всего, сияющая перспектива и уж во всяком случае никогда не казалось скучным, то теперь оно неразрывно связано с жизнью здесь и сейчас. Если нужен образ, то я выбрал бы корабль в шлюзе: жизнь так же медленно и неуклонно поднимается, подпираемая временем, которое незаметно вливается отовсюду, приподнимая корабль. За исключением отдельных деталей, все остается как было. И с каждым днем нарастает нетерпение: поскорей бы наступил тот миг, когда жизнь поднимется вровень с бортом шлюза, ворота наконец откроются и нас снова подхватит живой поток. В то же время я понимаю, что эта повторяемость, эта замкнутость в тесных рамках, эта неизменность необходима, она меня защищает, ибо в те редкие моменты, когда я покидаю свое прибежище, на меня снова обрушиваются привычные напасти. Я снова оказываюсь в плену всевозможных мыслей о том, кто что сказал, увидел, о чем подумал, меня словно выбрасывает в неподконтрольное, бесплодное, зачастую унизительное и в конечном счете деструктивное пространство, в котором я жил столько лет. Там стремление вырваться так же сильно, как и здесь, но разница в том, что там его цель реализуема, а здесь – нет. Здесь мне остается только нацелиться на что-то другое и на том успокоиться. Искусство жить – вот о чем я веду речь. На бумаге это не проблема, тут я могу в любой момент вызвать, например, образ Хейди, как она в пять утра выкарабкивается из решетчатой детской кроватки и тихонько топает в темноте по полу, чтобы в следующую секунду зажечь свет и предстать передо мной, полусонным, с трудом продирающим глаза, с одним словом: «Кухня». Язык у нее еще своеобразный (слова в нем отличаются от общепринятого значения, и «кухня» означает мюсли с черничным йогуртом. Точно так же свечка у нее – это «позавляю»). Хейди большеглазенькая, большеротенькая девочка со здоровым аппетитом, она смышленый и во всех отношениях ненасытный ребенок, но ту здоровую, несокрушимую жизнерадостность, которой она отличалась в свои первые полтора года жизни, этой осенью после рождения Юнна пригасили другие, прежде несвойственные ей эмоциональные проявления. В первые месяцы она не упускала случая причинить ему вред. Царапины на его личике были скорее правилом, чем исключением. Когда я вернулся домой из Франкфурта после четырехдневной отлучки, Юнн выглядел так, точно побывал на войне. Нам пришлось туго. Чтобы не изолировать Хейди от братика, мы вынуждены были угадывать ее настроение и соответственно регулировать их общение. Но даже когда она бывала в самом лучезарном настроении, ее ручонка могла вдруг молниеносно взметнуться и ударить или поцарапать его. Одновременно у нее начались приступы неудержимой ярости, хотя еще два месяца назад я бы просто не поверил, что такое возможно, и к тому же откуда ни возьмись появилась необычайная обидчивость: при малейших признаках суровости в моем тоне или поведении ребенок опускает голову, отворачивается и начинает плакать, как будто показать нам свою злость она хочет, а огорчение скрывает. Когда я пишу это, меня переполняет умиление. Но только на бумаге. В жизни, когда она действительно заявляется ко мне в такую рань, что на улице еще тихо, а в доме не слышно ни звука, сияющая от радости, что снова настало утро, и я заставляю себя встать, натягиваю вчерашнюю одежду и иду за ней на кухню, где ее ждет любимый черничный йогурт и мюсли без сахара, я чувствую отнюдь не умиление, а если она еще и испытывает мое терпение, и клянчит, чтобы ей дали посмотреть мультики, или пытается проникнуть в комнату, где спит Юнн, короче говоря, каждый раз, когда она не понимает слова «нельзя» и не перестает приставать, мое раздражение нередко переходит в злость и я начинаю говорить с ней строгим голосом, а когда на глазах у нее выступают слезы и она прячет лицо, отворачивается от меня и стоит понурив голову, я думаю: «Ну и поделом тебе». Осознание того, что ей всего два года, приходит только вечером, когда они засыпают, а я наконец задумываюсь, что же я делаю. Но это уже при взгляде со стороны. Пока я в гуще событий, мне не до того. Пока ты варишься в них, надо думать о том, как пережить утро, эти три часа с их сменой подгузников, переодеваниями, завтраком, умыванием, чисткой зубов, расчесыванием и закалыванием волос, пресечением ссор, разниманием драк, натягиванием комбинезончиков и сапожек, прежде чем с двойной коляской в одной руке, а другою подталкивая перед собой двух дочек, зайти в лифт, где, пока мы спускаемся, нередко начинается толкотня и вопли, затем, выйдя на площадку, усадить обеих в коляску, надеть им шапочки и варежки и выехать на улицу, уже полную спешащих на работу людей, спустя десять минут сдать их с рук на руки воспитательнице детского сада, получив пять часов времени для работы, после чего вновь приниматься за ежевечерние хлопоты вокруг детей.
У меня всегда была велика потребность побыть одному, мне необходимы большие пространства одиночества, и, когда я его лишен, как в последние пять лет, моя подавленность переходит в панику или агрессию. И когда под угрозой оказывается то, что поддерживало меня всю мою взрослую жизнь, – честолюбивая надежда написать однажды нечто выдающееся, то меня грызет, точно крыса, единственная мысль: надо куда-нибудь бежать. Мысль о том, что время летит, неудержимо утекает, как песок сквозь пальцы, а я между тем… А что – я? Мою пол, стираю белье, готовлю обед, мою посуду, хожу в магазин, играю с детьми на детской площадке, веду их домой, раздеваю, купаю, нянчусь с ними, укладываю спать, вешаю одежду в сушилку, складываю, убираю в шкаф, прибираюсь, вытираю стол, стулья, шкафы. Это борьба, пусть и не героическая, но неравная, потому что, сколько бы я ни работал по дому, в квартире все равно грязь и беспорядок, а дети, с которых, пока они не спят, я ни на минуту не спускаю глаз, – это самые вредные из всех известных мне детей; временами у нас тут просто сумасшедший дом, возможно, потому, что мы так и не выработали необходимого баланса между педагогической дистанцией и родительской близостью, который еще важнее, когда кипят страсти. А это у нас то и дело случается! У Ваньи месяцев в восемь начались сильнейшие эмоциональные выплески, порой чуть ли не припадки, когда утешать ее было бесполезно, она заходилась в крике. Единственное, что мы могли, – это держать ее, пока приступ не пройдет. Что их вызывало, трудно сказать, но часто они бывали, когда она получала слишком много новых впечатлений, как, например, после поездки к бабушке под Стокгольм, где рядом было много других детей, или когда мы целый день гуляли по городу. Она могла реветь точно не в себе, изо всех сил, дойдя до предела, она поднимала крик и была безутешна. Чувствительность и волевая натура – то еще сочетаньице. Ей и так было нелегко, а тут еще родилась Хейди. К сожалению, я не могу похвастаться, что я вел себя тогда сдержанно и разумно. Увы, на самом деле все было не так; в таких случаях во мне тоже вскипала злость и я не мог справиться со своими чувствами, что только усугубляло положение, причем зачастую на глазах у почтенной публики; иногда доходило до того, что я, не помня себя от ярости, хватал девочку с пола в каком-нибудь торговом центре Стокгольма, закидывал на плечо, словно мешок с картошкой, да так и нес по улицам, покуда она брыкалась, размахивала руками и отчаянно вопила. Иной раз я и сам орал на нее в ответ, швырял на кровать и держал, пока она не переставала орать и биться как одержимая. Она очень рано поняла, чем можно довести меня до белого каления, это были особого рода крики – не плач, не рыдания, не истерика, а ничем не вызванный, преднамеренный, агрессивный вопль, от которого я свирепел, совершенно теряя контроль над собой, вскакивал и набрасывался на бедную девочку, орал на нее и тряс за плечи, пока вопли не сменятся плачем, тело не обмякнет и она не даст себя утешить.
Оглядываясь назад, я поражаюсь, как она в свои два года сумела добиться того, что заправляла всей жизнью в семье. Однако у нее получилось, и какое-то время вся наша жизнь вертелась вокруг этих скандалов. Что, разумеется, ничего не говорит о ней, зато все – о нас. Мы с Линдой оба живем на грани хаоса или с ощущением хаоса, все в любую минуту может рухнуть, и все, что требуется делать, когда живешь с детьми, мы делаем, можно сказать, из-под палки. О том, чтобы заранее что-то распланировать, у нас и речи нет. Необходимость купить к обеду еду сваливается на нас каждый день словно какая-то неожиданность. Необходимость оплачивать в конце месяца счета – тоже. Если бы время от времени мне что-нибудь не приходило на карточку – вроде роялти, отчислений с распродаж книжного клуба, или небольшой денежки за публикацию в учебнике, или, как этой осенью, второй части гонорара за иностранные права, про которые я начисто забыл, то нам пришлось бы туго. Но такая постоянная импровизация усиливает значимость каждого отдельного момента, и поскольку ничто не идет по накатанному, то наша жизнь состоит из сплошных событий. Когда у нас случается светлая полоса, что, конечно, тоже бывает, настоящее кажется нам замечательным, и мы не помним себя от радости. Мы просто ликуем. В детях вообще жизнь бьет ключом, и они стремятся к радости, поэтому, когда в тебе ее в избытке и ты с ними ласков и весел, любые их капризы и скандалы проходят через пять минут. Больше всего меня мучает совесть за то, что я, хорошо зная – к детям всегда лучше подходить с лаской, на деле ничего не могу с собой поделать: когда я в гуще событий, меня словно затягивает в трясину слез и отчаяния. А уж стоит мне в этой трясине увязнуть, как любое новое действие приводит только к тому, что я ввинчиваюсь в нее еще на один оборот. Еще досаднее от сознания, что те, с кем я воюю, всего лишь дети. Что именно с детьми я не выдерживаю. В таких ситуациях я опускаюсь гораздо ниже того человеческого уровня, которого желал бы для себя. Есть в этом что-то глубоко постыдное. В такие моменты ты бесконечно далек от того человека, каким стремился быть. Пока я не обзавелся детьми, я и не подозревал за собой ничего подобного. Раньше я думал, что достаточно обращаться с ними ласково, и все будет хорошо. Так оно на самом деле и есть, но ничто из прошлого опыта не предупреждало меня о том, каким вторжением в мою жизнь окажется появление детей. Та неслыханная близость, которая возникает у тебя с ними, когда твой собственный темперамент и настроение переплетаются с их темпераментом и настроением настолько тесно, что все твои худшие стороны уже принадлежат не только тебе одному и, вместо того чтобы жить своей потаенной жизнью, как бы обретают внешнюю форму и рикошетом бьют по тебе. Разумеется, то же самое относится и к лучшим сторонам. Ибо за исключением самых трудных периодов, когда родилась Хейди, а следом Юнн и наша эмоциональная жизнь для всех членов семьи протекала так, что иначе как кризисом это не назовешь, сейчас она проходит в спокойной и стабильной обстановке, и, хотя порой дети доводят меня до бешенства, они все равно мне доверяют и, если что, сразу бегут ко мне. Больше всего они любят, когда мы идем куда-нибудь всей семьей; им не нужно ничего особенного, самые простые вещи – для них уже целое приключение: отправиться на остров Вэстра-Хамнен солнечным днем, сперва прогуляться по парку, где штабель бревен займет их на полчаса, затем пройтись мимо парусных яхт в гавани, которые их безумно интересуют, потом перекусить на одном из спусков к морю итальянскими панини, купленными тут же в кафе, – запастись дома какой-нибудь снедью мы, конечно же, не удосужились, а потом часок для игр, смеха и беготни; Ванья с ее характерной неровной пробежкой, которая у нее так и осталась с полутора лет, Хейди, усердно топочущая следом крепенькими ножками, всегда на два метра позади старшей сестры, всегда готовая радостно принять те знаки сестринского внимания, что выпадут на ее долю, а затем – той же дорогой домой. Если Хейди засыпает в коляске, мы садимся с Ваньей за столик в кафе; она обожает редкие минуты, когда остается с нами наедине, и вот она сидит за стаканом лимонада, и болтает, и задает вопросы обо всем на свете – крепко ли держится небо? можно ли остановить наступление осени? есть ли у обезьян скелет? Пускай радость, которую я от этого испытываю, скорее похожа на спокойное удовольствие, но все ж таки это радость. И даже – моментами – пожалуй, и счастье. Так разве этого мало? Неужели этого мало? Ну да. Будь моей целью счастье, этого бы хватило. Но счастье я никогда не ставил себе целью, не это моя цель, на что оно мне? И семья тоже не цель моей жизни. Уверен, будь это так и посвяти я ей все мое время и все силы, у нас была бы не жизнь, а сказка. Тогда мы жили бы где-нибудь в Норвегии, зимой ходили бы на лыжах и катались бы на коньках, захватив с собой еду и термос, летом плавали бы на лодке, купались, ловили бы рыбу, ночевали в палатке, ездили бы вместе с другими семьями, у которых есть дети, отдыхать за границу, в доме у нас был бы порядок, мы не жалели бы времени на кухню, готовили бы вкусную еду, общались бы с друзьями и радовались бы своему счастью. Выглядит карикатурно, а между тем сплошь и рядом можно видеть семьи с детьми, в которых все налажено именно так. Дети там чистенькие, нарядные, родители веселы и довольны, а если порой и повышают на детей голос, то все же не орут на них как сумасшедшие. На выходные они отправляются за город, на лето снимают домик в Нормандии, и холодильник у них никогда не бывает пустым. Они работают в банках или в больницах, в IT-фирмах или местной администрации, в театрах или в университетах. Так почему же, если я писатель, детские коляски у нас выглядят так, точно их нашли на свалке? Почему, если я писатель, я обязательно должен появляться в детском саду с безумными глазами и застывшей на лице маской отчаяния? Неужели, если я писатель, мои дети непременно должны быть упертыми как бараны, которые ни в чем не уступят, хоть ты тресни? Откуда берется все это безобразие в нашей жизни? Я знаю, что мог бы с ним покончить, знаю, что и мы могли бы стать такой же семьей, но для этого надо, чтобы я так захотел, и в таком случае вся жизнь должна свестись только к этому. А я так не хочу. Для семьи я делаю все, что могу, это мой долг. Про жизнь я понял только одно: надо ее терпеть, не задавая лишних вопросов, а тоску, которая в результате генерируется, использовать как топливо для писательства. Откуда взялось это убеждение, я не знаю и, явственно его сейчас осознав, сам удивляюсь – это же почти извращение! С какой стати ставить долг выше счастья? Вопрос о счастье – банален, чего не скажешь о следующем вопросе – о смысле. При виде прекрасной картины у меня на глаза наворачиваются слезы, а при виде моих детей – нет. Это не значит, что я их не люблю, потому что я ведь люблю их всем сердцем, но видеть в детях смысл жизни… Нет, мне этого мало. Мне скоро сорок, а там, глядишь, стукнет и пятьдесят. В пятьдесят уже недалеко до шестидесяти. Будет шестьдесят, глядишь, скоро семьдесят. А там и всё. Тогда надгробная надпись может выглядеть так: «Он мужественно жизнь влачил. Вот оттого и опочил»[4]. Или, скажем, так: