Женщины. Поэма - Филипенко Олег Васильевич 3 стр.


и справа тоже. Ранили меня.

Я падаю, ко мне ползет подруга,

бинт достает и голову мне туго

обвязывает, я, вполне храня

дух боевой, даю распоряженья

и требую за смерть свою отмщенья.

А рядом, где горели фонари,

и частные дома сквозь сетку света

виднелись тускловато, льдом одета

была дорога, снег там серебрил

ухабы придорожные, на санках

катались дети по дороге вниз,

до самого шоссе; ребячий визг

счастливый раздавался. «Петька! Янка!

Поехали!» – кричала детвора

и мчалась вниз, визжа, крича «ура».

В Крыму снег тает быстро. Выпадает

на два-три дня и сходит. Иногда

неделю он продержится, тогда

он, кажется, уже надоедает,

особенно постыл он всем весной.

Есть теплый снег, и хлопья его крупны,

он порист словно губка в недоступных

местах для пешеходов под луной

или в лучах полдневных солнца. Чаще

в Крыму снег быстро тающий, журчащий.

Когда же установится мороз,

что редко, но случается, – на землю

снег сыплется, какого не приемлю,

какая-то крупа, из дома нос

не высунуть, допустим, в минус двадцать

и это катастрофа для крымчан,

полезешь в шифоньер или в чулан —

не знаешь и во что тут одеваться, —

одежды нет такой, чтобы пройти

в такой мороз хотя бы полпути.

И все-таки кружащийся, но плавно,

как будто бы в замедленном кино,

снег падающий я люблю давно,

он занавесит все, что мы бесславно

настроили вокруг, да и саму

природу занавесит, словно флером

чистейшим и струящимся, с которым

знаком поэт по сердцу своему,

и это совпаденье чистой сферы

с сердечной чистотой добавит веры

поэту хоть на время, и к тому ж

я помню и другие откровенья,

когда моей души опустошенье

очистило мне зренье так, что уж

я словно бы очки, чьи стекла дымны

иль грязны, сбросил наземь, – все вокруг

струилось чистотой, и понял вдруг

я новое о жизни, хоть и стыдно

мне это бесконечно повторять,

но чаще ведь приходится молчать…

Итак, моя любовь звалась Ириной

Андросовой. Отличницей была

она, и я отличник был. Свела

нас жизнь на год, но вскоре – неповинны

мы были в том, – расстались насовсем:

мать дом сняла с отцом в районе новом,

и со второго класса уготован

мне путь был в школу новую, и тем

покончено с любовью прежней было.

Но я грустил… Однако, оживила

мне вскоре сердце новая любовь.

И все-таки хочу сказать спасибо

той девочке прекрасной, мы могли бы

и дальше с ней дружить, когда б не новь

пространственная. Впрочем, не уверен,

что интерес друг к другу мы могли б

с годами сохранить, и этот нимб

каштановых волос на фоне двери

полуоткрытой в солнечный апрель

не потускнел бы в памяти досель.

VIII. ЗАДУМЧИВЫЙ ХУЛИГАН

Да, я недаром выбрал тему женщин

для сочиненья. Сколько себя я

способен помнить, всюду жизнь моя

подогревалась, с большим или меньшим

горением, любовью. Без нее

не помню я себя, чередовались

лишь только те, кому предназначались

мои мечты, кто счастие мое

или терзанья составлял. Так было

до двадцати шести, покуда сила

сердечная не оскудела вдруг.

О, я тогда узнал, что значит в мире

жить без любви, как будто бы ты шире

глядишь на жизнь, но непонятно, друг,

зачем все это, если нет влеченья

к прекрасному, и жизнь твоя пуста

становится, ведь жизни суета

еще не завлекла в свое теченье

твой ум и твою волю, ты еще

своим ошеломленьем поглощен.

Да… Во втором я классе первым делом

на праздничной линейке бросил взгляд

на девочек из класса и был рад,

что рядом симпатичная Анжела

стояла, расправляя белый бант.

Наметив даму сердца, я влюблялся.

И после каждый раз, когда менялся

мной коллектив, естественный акант,

искал глазами я девчонок лица,

чтоб выбрать и в кого-нибудь влюбиться.

Но паузу я сделаю пред тем,

как в третий класс, опять в другую школу

перевести читателя, футболу

я посвящу строф несколько затем,

что окромя него других событий

значительных не помню. Во дворе

на переменках мячик по земле

гоняли мы резиновый, и нытик

какой-нибудь, упав на землю, вдруг

смущался из-за выпачканных брюк.

Однажды на какой-то перемене

играли прямо в классе мы в футбол.

Точнее так: хотел забить я гол

с пенальти вратарю. Себя не сцене

я чувствовал чуть-чуть: не все гулять

из класса вышли девочки. Анжела

стояла у доски и что-то мелом

там рисовала. Ловкость показать

мне захотелось. Мы играли между

доской и партами, спортивную одежду

в мешочках холстяных заместо штанг

используя. Я мяч ногой поставил

как для пенальти – я по части правил

футбольных был тогда уже педант, —

а на воротах мальчик встал Андрюха,

я разбежался, собираясь мяч

направить в нижний угол, но – хоть плачь, —

мяч пролетел у вратаря над ухом

и врезался в оконное стекло,

разбив его со звоном. Повезло

Андрюше, что стекольные осколки

так разлетелись, что ему вреда

не нанесли. Все в шоке были. Да.

Но более всех я, конечно. «Елки,

что я наделал? – замерев, стоял

на прежнем месте я. – Каким скандалом

все кончится?» Вокруг меня витало

всеобщее сочувствие, всяк знал,

что это грандиозным наказаньем

окончиться должно. И с содроганьем

об участи своей я помышлял.

«О, если бы вернуть назад мгновенье

и, зная о последствиях, движенье

неловкое ногой прервать», – мечтал,

кусая локти, я… Все вышло проще.

Три дня не признавался целый класс

кто виноват в содеянном, и раз

учительница вызвала уборщиц,

двух бабушек, чтоб утром, до звонка,

не открывали класс они, пока

не выяснится, кто же разбил стекла.

Я склонен был сознаться, но меня

пугал страх наказанья, а, храня

молчание, пугал меня Дамоклов

меч наказанья. В общем, тяжело

мне приходилось. Все же разрешилась

проблема: мненье класса разделилось

и кто-то заложил меня. Свело

от страха скулы мне, когда я вызван

был в класс пустой, где у окна сквозь линзы

учительница строго на меня

взирала… Я признался в преступленье.

Я был прощен и кол за поведенье

не получил, но должен был в два дня

отец мой вставить стекла… Новым грузом

ответственность на плечи мне легла.

Как дома-то сказать?.. Вот так дела…

Я шел домой, как трепетная муза

на встречу с мясником, – так папа мой

пугал меня. Когда я, сам не свой,

во всем признался дома, к удивленью

и счастью моему, меня ругать

не стал никто, и я улегся спать

счастливый и такое облегченье

на сердце испытал, как никогда

еще, пожалуй, в жизни. Стекла вскоре

отец мой вставил, и забылось горе.

Но мне друзья шепнули, кто, мол, сдал

меня учительнице – Паша Серебрянский.

И вот поступок мелкий, хулиганский

с приятелем я совершил: сперва

мы дома у него конфет с ликером

наелись до отвала, и с задором

решили Пашке бошку оторвать

за то, что предал… Пашу на продленке

мы встретили у школы, я по лбу

бедняге дал, да так, что об трубу

он водосточную ударился… Силенки,

конечно, были не равны, и нам

с дружком гордиться нечем было. Срам.

Я помню во дворе стволы акаций

толстенные, беленые как след

известкою. Деревьям много лет

уж было. И одно из них, признаться,

мне мило до сих пор тем, что в его

могучей кроне прижилась омела.

По осени листва его желтела,

редела, осыпаясь, и, легок,

кружился лист последний прямо в лужу.

Омела ж зеленела. Даже в стужу,

когда на обнаженных ветках снег

уже лежал, и зябко две вороны

расчесывали перья внутри кроны,

а я глядел в окно на них, чтоб век

тяжелых не сомкнуть – так надоела

мне математика, – кустарник-паразит,

чуть припорошен снегом, летний вид

имел всегда: так сочно зеленела

на нем листва, что я вдруг вспоминал

деньки в июле и по ним скучал.

Еще я помню, как на перемене

весной блестящей рвали мы с ветвей

акации, забравшись кто быстрей

на школьную ограду иль строенье,

стоящее впритык к ограде, кисть

цветков душистых белых – их мы ели,

был сладким вкус их, приторным; имели

в том лазанье еще одну корысть:

пред девочками ловкостью на крыше

гордились мы; и каждый лез повыше.

В те годы в первый раз, открыв тетрадь

линейную и промокашку сдвинув

в сторонку, стул к столу чуть-чуть придвинув,

уставился на чистую я гладь

листка с полями красными, немножко

задумался, от ручки колпачком

коснувшись губ, и застрочил легко.

«Зима, – писал, – как белая дорожка…»

И первый стих за несколько минут

закончил я. И начал новый труд.

Чернильной ручкой я писал. Ах, ручки

чернильные, с раздвоенным пером!

Давай одну заправим. Что ж, берем —

но только осторожно, чтобы взбучки

не получить от взрослых, – на столе

мы баночку с чернилами – должны быть

чернила фиолетовыми, – ты бы

заправил даже красными, но нет,

нельзя, – откручиваем крышку,

что трудно поначалу, ибо слишком

уж ссохлись на резьбе комки чернил,

но вот мы открутили крышку с силой,

сухая пыль чернил слегка покрыла

два пальца нам, которыми схватил

я баночку; теперь возьмем, открутим

мы верхний корпус ручки и затем

перо погрузим мерно в склянку с тем,

чтобы втянуть как можно больше мути

чернильной в корпус ручки, для чего

резиновым и мягким колпачком,

надетым на стеклянный корпус ручки,

по принципу пипетки мы начнем

орудовать. Набрали? Оботрем

перо мы промокашкой, либо лучше

кусочком старой тряпки и – прошу,

готова ручка для занятий. Были

уже наборы шариковых или

лишь только появлялись, но спешу

здесь уточнить: нам в школе запрещали,

чтоб нечернильной ручкой мы писали.

Итак, я написал стихов пять-семь

минут за двадцать и решился маме

их показать. Их, сидя на диване,

мать прочитала и меня совсем

хвалить не стала. Стала же, напротив,

мне говорить, что лучше бы писать

стихи не начинать мне, а мечтать

о чем-нибудь брутальном и, животик

погладив мне, сказала: лучше б стал

военным ты… И я тетрадь порвал…

«Зима, – писал, – как белая дорожка…»

А дальше я не помню. И бог с ним.

Что пишет восьмилетний херувим —

не все ль равно? Что ручка, если ложка

в руках сего пиита совершит

еще нетвердый крюк витиеватый?..

Нет опыта, и он невиноватый,

он просто еще мальчик, и сокрыт

магический кристалл, через который

поэт вперяет пристальные взоры…

IX. ВО ДВОРЕ

Итак, я в третьем классе. Почему

пошел в другую школу вновь – не помню.

Но помню хорошо, как было в лом мне

учиться в третьем классе, как в тюрьму

ходил я в школу, а заданий на дом

терпеть не мог, и все считал года

до окончанья школы, и когда

подсчитывал, то ужасался: адом

мерещилось мне будущее в семь

иль даже восемь лет. Смурнел совсем.

И все-таки, когда бы не уроки,

я школу бы любил, ведь там друзья,

там девочки… Опять влюбился я

в одну сначала, но рассказ жестокий

о ней услышал от кого-то из

своих друзей по классу новых, тут же

влюбился я в другую. Почему же

я разлюбил ту девочку? Что ж, плиз,

я расскажу. Но только не судите

меня, девицы. Впрочем, как хотите.

Мы шли по парку классом. Как всегда

шли строем по два, девочки за ручки

держались или под руку шли, тучки

по небу плыли редкие, слюда

воздушная подернута не слишком

была осенней дымкой сизой меж

куртиной старых кленов, чей бареж

был желто-красным, празднично и пышно

природа загибалась, и в луче

так славно золотилась на плече

у мальчика, взвеваясь, паутинка.

Шуршанье листьев под ногами сей

колонны разговорчивой детей,

ведомой педагогом украинкой,

напоминало хруст, когда жуешь

листы капусты свежей полным ртом ты.

Со мною Витя шел, свои экспромты,

казалось, остроумные – а что ж,

чем хуже я? – я тоже упражнялся, —

нацеливал на девочек; смеялся

я вместе с ним и дергал впереди

идущую за косу Ангелину.

Она мне очень нравилась и, мину

ей скорчив обезьянью, породив

ее агрессию, я втайне обижался

такой вот нелюбви и вновь хватал

ее за косы, тем усугублял

меж нами пропасть. Путь наш разветвлялся

на две тропинки, сверху был портал

из крон высоких клена, так что тенью

покрылись мы узорчатой. Печенье

на части разломив, мне Витя дал

побольше половинку, театрально

их взвесив на руках, и стал мне тайну

нашептывать одну. Он рассказал

про Ангелину мне, как в первом классе

они вот так же шли по парку, вдруг

ему почудился короткий, звонкий пук

и запах кала, что распространялся

все явственней. И тут уже в кусты

помчалась Ангелина, понятых

в кустах, конечно, не было, но ясно —

она обкакалась. Печенье расхотел

я есть, во рту вдруг сухо стало, ел,

верней жевал печенье я напрасно, —

слюна не выделялась. Я комок

разжеванного теста сплюнул наземь

и понял – после этих безобразий

я не люблю уж Ангелину. Йок.

Прошло очарование мгновенно.

Но вскоре я уже влюбился в Лену.

Сейчас, когда так живо представлял,

чтоб описать вам недоразуменье,

случившееся с девочкой, веселье

меня вдруг охватило, хохотал

невольно я и повторял: «Бедняжка…»

Но чтоб с собой кого-то примирить

скажу вам так: мне приходилось быть

и в положенье Ангелины, – тяжко.

Конечно, в фигуральном смысле я

был низведен. И много раз, друзья.

Но почему-то хочется сейчас мне

двор описать, в котором я провел

два с половиной года, где завел

знакомства новые, где игры все опасней

у деток становились. Вход во двор

был через деревянные ворота,

покрашенные цветом терракоты,

всегда полуоткрытые, забор

шел сразу слева, справа – стенка дома,

орех рос в палисаднике знакомой

девчонки, что художницей была

и масляными красками писала

портреты всех знакомых. Ее Аллой,

как маму мою, звали. Дальше шла

веранда, а точней торец веранды

другого дома, помню, что там жил

мужчина, он все рыбок разводил:

трофеусы, скалярии, ломбардо,

цихлиды, цихлазомы, петушки, —

все то, что так ценили знатоки.

А дальше двор шел, расширяясь влево,

почти квадратной формы, окружен

пятью-шестью домами с трех сторон,

с четвертой же, где рос ползучий клевер,

и мак между булыжником склонял

пунцовые головки, шли сараи,

в которых обязательно держали

дрова и уголь. Туалет стоял

посередине дворика беленый.

Сирени куст, разросшийся, зеленый,

рос с тыла туалета, окружен

штакетником некрашеным и темным

от времени. Я помню этот томный

и нежный запах, коим напоен

был двор весной и запах, исходивший

от туалета, если ветер дул

определенным образом. Пойду

и поищу когда-то восхитивший

цветок сирени, в коем было б пять

лиловых лепестков, чтобы опять

поверить в счастье и в свою удачу…

Но нет!.. Я для фортуны уж чужак.

Мне не дается счастье просто так.

Да что там счастье!.. Мой покой проплачен

и выставленный счет сведет с ума

любого финансиста… Но вернемся

туда, где мы, конечно, ошибемся,

дров наломаем, попадем в туман

в трех соснах и напьемся из-под крана

живой воды. А мертвой – еще рано.

Булыжником мощен был старый двор.

Я вас привел как раз в его средину.

Он изменился. Стал наполовину

как будто меньше. Да и мельхиор

не украшал дверь низенького дома

в виде числа одиннадцать. Рукой

я мелом на стене, чей цвет какой

не помню был, нарисовал, влекомый

гигантоманией, в далеком уж году

цифру одиннадцать – квартиры номер. Жду,

когда картинка прошлого чуть четче

возникнет в голове. Ага, стоял

у дома абрикос, я, помню, рвал

чуть желтые плоды, довольный очень,

что это дерево как будто бы мое,

быть собственником было мне приятно,

никто не крикнет: «Ну-ка, лезь обратно,

такой-сякой…» И это придает

довольства вам, уверенности даже.

И я, как всякий частник, был на страже

своих владений. Как-то посадил

в том палисаднике дубки, – в Крыму, похоже,

так хризантемы назывались, может,

я ошибаюсь, – как же я следил

за ростом их! Как удивлялся – надо ж,

я посадил, не кто-нибудь, и вот

они растут, как странен этот ход

из-под земли растения, и вкладыш

в «Природоведенье» смотрел, чтоб отыскать

цветы, что я любил так поливать.

Квартира состояла лишь из кухни

с плитой, баллоном газа и столом,

и комнаты побольше, с потолком

беленым и неровным, в коей двух нет

свободных метра, только посреди;

а так предметы мебели впритирку

вдоль стен располагались – под копирку

не нарисую то, что я, поди,

уже забыл, но было так примерно:

у входа, у стены, был шифоньер, но

его переставляли иногда,

Назад Дальше