Глиняный мост - Мезин Николай 5 стр.


Шварц и Старки.

Все они получили немного денег, даже малый по прозвищу Короста, поставивший на четырнадцать минут ровно. В ответ на ликование ему посоветовали потратиться на пересадку кожи. Остальное досталось Генри. Все это проделывалось под розово-серым небом. Лучшее граффити в городе.

В какой-то момент Шварц рассказывал о хитростях с плевками на двухстах метрах, и тут девица задала вопрос. Она зависла со Старки на паркинге.

– Что у этого парня с кукушкой?

Но это был еще не вопрос по вопросу: тот появится через несколько мгновений. Весь этот бег. Весь этот махач.

Девица подумала и скривилась:

– Что это вообще за игра такая дурацкая? Вы тут все придурки.

– Придурки, – повторил Старки. – Ну спасибо.

Он приобнял ее, будто услышал о себе приятное.

– Эй, милашка!

Это Генри.

Девица и горгулья разом обернулись, и Генри завернул улыбку.

– Это не игра, а только тренировка!

Она уперла руку в бедро – и вы догадались, что она спросила, эта девица с перекрученной бретелькой. Генри тут же постарался блеснуть:

– Ну что, Клэй, просвети нас. За каким чертом ты тренируешься?

Но в этот раз Клэй отвлекся от ее плеча. Он чувствовал пульс в ссадинах на скуле – по милости бакенбардов Старки. Здоровой рукой пошарил в кармане, как-то неестественно, затем сел на корточки.

Теперь уже можно сказать: для чего тренировался наш брат, было такой же загадкой и для него самого. Он знал лишь, что работает и готовится ради какого-то дня, который однажды он узнает, – а этот день, как оказалось, уже пришел. Он ждал Клэя дома на кухне.


Кэрбайн-стрит и Эмпайр-лейн, затем длинная Посейдон.

Клэю всегда нравилось ехать домой этой дорогой.

Ему нравились мотыльки, высоко и тесно клубившиеся вокруг разных уличных фонарей. Он раздумывал, возбуждает ли их ночь или успокаивает и умиротворяет; но в любом случае ночь давала им цель. Эти мошки знали, что им делать.

Скоро уже въехали на Арчер-стрит. Генри: за рулем, правит одной рукой, улыбается. Рори: закинул ноги на торпеду. Томми: полусонный, привалился к высунувшей язык Рози. Клэй: не ведающий, что день настал.

Наконец, Рори не выдержал покоя:

– Блин, Томми, этой псине обязательно так громко, сука, пыхтеть?

Трое посмеялись, кратко и смачно.

Клэй смотрел в окно.

Может, Генри подошло бы вести машину как попало, лихо подлететь к дому, но было совсем не так.

Включенный у дома соседки миссис Чилман поворотник.

Плавный поворот – настолько ловкий, как только позволила машина.

Фары погасли.

Дверцы распахнулись.

Лишь одно потревожило царивший вокруг покой: как они закрыли машину. Четыре быстрых хлопка расстреляли дом – и все двинулись прямиком на кухню.

Они толпой шли через лужайку.

– Кто-нибудь из вас, уродцев, знает, что на ужин?

– Остатки.

– Да, так и есть.

Их ступни разом вспахали крыльцо.


– Пришли, – сказал я. – Так что готовься сматываться.

– Понимаю.

– Ничего ты не понимаешь.

В ту секунду я пытался разобраться, почему все же его не выгнал. Всего несколько минут назад, когда он сообщил мне, зачем приехал, мой голос, отрикошетив от тарелок, впился Убийце прямо в горло:

– Ты хочешь – что?

Может, я почувствовал, что шестерни уже пришли в движение: это все равно должно произойти, и если должно сейчас, пусть так. Кроме того, несмотря на жалкий вид, я почувствовал в Убийце и кое-что иное. В нем чувствовалась решимость, и, конечно, вышвырнуть его вон было бы такое удовольствие – эх! Схватить за локоть. Поднять на ноги. Выпихнуть за дверь. Иисусе Сладчайший, это было бы упоительно! Но это поставило бы нас под удар. Убийца может явиться вновь, пока меня не будет.

Нет. Лучше уж так.

Самый верный способ покончить с этим – собраться нам всем пятерым, продемонстрировать силу.

Ладно, стоп.

Уточним: четверым и одному предателю.

На сей раз все случилось моментально.

Днем Генри и Рори, видимо, не почуяли опасности, но теперь дом пропитан этим ощущением. В воздухе повисла распря и запах сигаретного дыма.

– Шш.

Генри махнул рукой назад и зашептал:

– Внимание.

Они вошли в коридор.

– Мэтью?

– Сюда.

Меланхоличный и густой, мой голос все подтвердил.

Несколько секунд все четверо переглядывались, встревоженные, растерянные, и каждый рылся в своем внутреннем справочнике: что положено делать дальше?

Снова Генри:

– Мэтью, ты там жив?

– Все шикарно, идите сюда.

Они пожали плечами, развели руками.

Теперь у них не осталось причин не войти, и один за другим они оказались на кухне, где лился свет, будто устье реки. Он сменился с желтого на белый.

А там я стоял возле раковины, сложив руки на груди. Рядом – стопка тарелок: чистые, сияющие, как редкий, диковинный экспонат в музее.

Слева от них, за столом, сидел он.

Боже мой, вы это слышите?

Их сердцебиение?

Кухня превратилась в отдельный небольшой континент, и четверо мальчишек стояли на ничейной земле, как бы перед большим переселением. Они прошли к раковине, и мы сбились там в кучу, тесно, и Рози, откуда ни возьмись, с нами. Забавно, кстати, как оно у мальчишек: мы не боялись касаться друг друга: плечами, локтями, костяшками, спинами – и все смотрели на нашего убийцу, одиноко сидевшего за столом. В полном смятении.

Что нам было думать?

Пятеро юнцов, и перепутанные мысли, и Рози, показывающая зубы.

Да, собака на уровне инстинкта поняла, что его надо презирать, именно Рози нарушила молчание: зарычав, она двинулась на Убийцу.

Я поднял ладонь, спокойно и недобро.

– Рози.

Она замедлила шаг.

Тут Убийца открыл рот.

Но не издал ни звука.

Свет аспириново-бел.


И тут кухня стала распахиваться, по крайней мере, для Клэя. Остальные части дома разломались, а двор провалился в ничто. Город, и пригороды, и все заброшенные стадионы снесены и сорваны одним апокалиптическим взмахом – чернота. Для Клэя осталось только здесь, кухня, однажды вечером выросшая из комнаты в континент, и вот.

Мир со столом и тостером.

Из братьев и пота возле раковины.

Тяжелая погода не изменилась: атмосфера горячая и сыпучая, как воздух перед ураганом.

Будто от мыслей об этом лицо Убийцы казалось далеким, но вскоре он подтащил его ближе. Пора, подумал он, пришло время действовать, и он начал, через гигантское усилие. Он поднялся на ноги, и было что-то устрашающее в его горечи. Этот момент он прокручивал в уме тысячи раз, но явился пустым. Он был оболочкой всего. С тем же успехом он мог вывалиться из шкафа или выползти из-под кровати.

Кроткий и растерянный монстр.

Ночной кошмар, внезапно свежий.


Но потом – с нас резко хватило.

Безмолвное заявление сделано, и добавить еще хоть секунду к годам постоянного страдания было уже невмочь: цепь треснула, затем рассыпалась. Наша кухня видела все, что только могла выдержать в тот вечер, и на этом месте она застряла: пятеро сплотились против него. Пятеро парней стояли стеной, но один из них отделился и стоял, открывшись – он больше не касался никого из братьев, – и ему это одновременно нравилось и казалось в тягость. Он шел на это, он жалел об этом. Не оставалось ничего, только сделать шаг, к единственной черной дыре этой кухни; он вновь полез в карман и когда вынул его содержимое, то это оказались обломки: он показал их на вытянутой ладони. Теплые красные кусочки пластмассы – осколки раздавленной бельевой прищепки.

И что после этого ему оставалось?

Клэй заговорил, его голос в тишине, из темноты – на свет:

– Привет, пап.

Часть вторая. Города+воды

Девочка-сбивашка

Когда-то, в приливе прошлого Данбаров, была одна женщина, носившая много имен – и что за женщина то была!

Во-первых, имя, полученное ею при рождении: Пенелопа Лещчушко.

Затем то, которым ее окрестили за пианино: Девочка-сбивашка.

В дни перехода ее называли Деньрожденницей.

Сама она присвоила себе прозвище Невеста-Сломанный-Нос.

И, наконец, последнее имя, с которым она умерла: Пенни Данбар.

Так совпало, что приехала она из мест, лучше всего описанных фразой из книг, на которых она выросла.

Она приехала из пустыни бесплодного моря.


Много лет назад, и как многие и многие прежде нее, она приехала с чемоданчиком и смятенным взглядом.

Ее изумил здешний громящий свет.

Этот город.

Он был таким горячим, и широким, и белым.

Солнце было каким-то варваром, викингом в небесах.

Оно грабило, оно раздевало.

Оно накладывало лапы на все – от самых высоких бетонных шпилей до едва заметных клочков пены на волнах.

В ее прежней стране, в Восточном блоке, солнце было игрушкой, вещичкой. Там, в далекой земле, ненастье и дожди, лед и снег – они распоряжались, а не смешной желтый колобок, иногда показывавшийся людям: теплые дни отпускались по карточкам. Даже самые сухие и голые дни могла навестить сырость. Тихий дождик, мокрые ноги. Коммунистическая Европа на медленном спуске с пере-вала.

Во многих смыслах это ее определило. Застенчивую. Одиночку.

Или, точнее будет сказать, одинокую.

Она никогда не забудет, как сошла на эту землю в полной панике.

Сверху, из самолета, заложившего круг, казалось, что город – в полной власти воды здешнего сорта (соленой), но на земле очень скоро пришлось почувствовать всю мощь его истинного угнетателя: лицо моментально покрылось испариной. Она стояла на улице в стае, или стаде, нет, в груде настолько же перепуганных и липких людей.

После долгого ожидания всю толпу куда-то погнали. Завели на какой-то перрон под крышей. Все лампы были люминесцентными. Воздух раскален от пола до потолка.

– Имя?

Молчание.

– Паспорт?

– Przepraszam?[2]

– Ос-споди.

Человек в форменной рубашке, встав на цыпочки, принялся высматривать кого-то поверх голов и орды свежих иммигрантов. Какое скопище унылых, изжаренных зноем лиц! Увидел нужного парня.

– Эй, Джордж! Бильски! Тут по твоей части!

Но женщина, которая в свои почти полные двадцать один выглядела на шестнадцать, крепко вцепилась в его лицо. Она так сжимала свою серую книжицу, будто хотела удушить ее края.

– Паспорт.

Улыбка: мол, сдаюсь.

– Ладно, милая.

Он развернул документ и попробовал распутать фамилию-ребус.

– Лесказна… как?

Пенелопа выручила, застенчивая, но отважная:

– Лещ-чуш-ко.

Она никого там не знала.

Люди, с которыми она девять месяцев прожила в лагере в австрийских горах, разлетелись кто куда. Они, семья за семьей, отправлялись на запад через Атлантику, но путь Пенелопы Лещчушко лежал дальше; и вот она оказалась здесь. Оставалось только добраться до лагеря, выучить английский, найти работу и жилье. А потом, самое важное, купить книжную полку. И пианино.

Только этих немногих вещей она хотела от нового мира, обжигающего, распластанного перед ней, и со временем она их получила. Успешно получила и их, и многое другое.


Не сомневаюсь, в этой жизни вы встречали таких особых людей и, слушая истории об их незадачливости, гадали, чем же они такое заслужили.

Наша мать, Пенни Данбар, была из них.

Но дело в том, что она никогда не признала бы себя невезучей: убирая за ухо прядь светлых волос, она сказала бы, что ни о чем не жалеет – что обрела много больше, чем за всю жизнь потеряла, и в глубине души я с этим согласен. Но я понимаю и то, что невезению всегда удавалось ее найти, как правило, в важные моменты жизни.

Ее мать умерла, рожая ее.

Накануне собственной свадьбы Пенелопа сломала нос.

И наконец, разумеется, умирание.

Как она умирала, это надо было видеть.

Ее появлению на свет мешали годы и гнет: родители были уже довольно пожилыми для деторождения, и после нескольких часов схваток и хирургической операции оболочка ее матери лежала вдребезги разбитая и мертвая. Отец, Вальдек Лещчушко, остался разбитым, но живым. Он воспитал ее как мог. Вагоновожатый по профессии, он обладал многими чертами и странностями, и его сравнивали не с живым Сталиным, а с его статуей. Может, дело было в усах. Может, не только в них. Вполне возможно, дело было в его суровости или в его молчаливости, ведь его молчание было великанским.

Между тем, для близких было в нем и другое, например, тридцать девять, общим счетом, его книг, из которых две стали его манией. Может, оттого, что он вырос в Щецине, на Балтике, может, оттого, что любил греческие мифы. Так или иначе, а он раз за разом к ним возвращался – к двум эпическим поэмам, герои которых бороздили морскую гладь. На кухне, там они стояли, в середине, на покоробившейся, но длинной книжной полке, под литерой «ха»: «Илиада». «Одиссея».

Другие дети засыпали под сказки о щенятах, котятах и пони, а Пенелопа росла с быстроногим Ахиллесом, хитроумным Одиссеем и всеми остальными именами и прозвищами.

Среди них Зевс-тучегонитель. Улыбколюбивая Афродита.

Мужеубийца Гектор.

Ее «крестная» – терпеливая Пенелопа.

Сын Одиссея и Пенелопы – рассудительный Телемах.

И всегда один из ее любимцев – Агамемнон, царь мужей.

Много-много ночей, лежа в кровати, она уплывала куда-то на гомеровских образах, раз за разом повторявшихся. Снова и снова ахейцы спускали корабли в винноцветное море или вступали в его бесплодную пустыню. Они плыли к розовоперстой заре, и девочку это захватывало: ее бескровное лицо озарялось. Голос отца накатывал затихающими волнами, пока она наконец не засыпала.

Троянцы, наверное, вернутся завтра.

А кудреглавые ахейцы и на следующий вечер вновь соберут и выведут в море корабли, чтобы ее увезти.


А кроме этого, Вальдек Лещчушко привил своей дочери еще одно полезное для жизни умение: научил ее играть на фортепиано.

Понимаю, что вы можете подумать.

Наша мать получила основательное образование.

Памятники античной литературы перед сном?

Занятия классической музыкой?

Но нет.

Это были осколки другого мира, иного времени. Скромная подборка книг – едва ли не единственное наследство. А пианино выиграно в карты. Но ни Вальдек, ни Пенелопа тогда не знали, что эти две вещи все решат.

Они будут все больше сближать девочку с отцом.

А затем отошлют прочь навсегда.


Жили в квартире на третьем этаже.

В квартале, неотличимом от других.

Издалека это была светящаяся точка в бетонном Голиафе.

Вблизи – бедность, но закрытая от всех.

У окна стояло пианино – черное и рыжеватое одновременно и гладкое как шелк, – и в урочное время, по утрам и вечерам, старик садился вместе с ней к инструменту, сохраняя суровый и уверенный вид. Его обездвиженные усы стояли лагерем между носом и ртом. Шевелился он лишь для того, чтобы перевернуть ей страницу.

А уж Пенелопа, та играла, не отрывая напряженного взгляда от нот, не мигая. Сначала детские песенки, потом, кода отец посылал ее на уроки, которые были ему не по карману, появились Бах, Моцарт и Шопен. Зачастую за все время занятия успевал моргнуть лишь только мир за окном. Он менялся, из морозного становился ветреным, из ясного пасмурным. Девочка, приступая, улыбалась. Отец откашливался. Метроном пускался щелкать.

Иногда она слышала дыхание отца, где-то внутри музыки. И вспоминала, что он живой человек, а не статуя, над которой шутят. И даже когда она чувствовала, как закипает отцовский гнев на очередной ее набег ошибок, отец застревал где-то между каменным лицом и полновесной яростью. Ей хотелось бы, чтобы учитель разок взорвался – хлопнул себя по ляжке или потянул за стареющий бурелом волос. Ни разу. Он только принес домой еловую лапу и хлестал ей по пальцам расчетливыми взмахами всякий раз, как она роняла руки или сбивалась. Однажды зимним утром, еще когда Пенелопа была бледным и угловатым ребенком, она получила ею двадцать семь раз за двадцать семь музыкальных грехов. И отец дал ей прозвище.

В конце занятия за окном сыпал снег, а он остановил игру, взял ее руки, исхлестанные, маленькие и теплые, в свои. Сжал мягко пальцами-обелисками.

Назад Дальше