На следующий день начинается домашний арест, когда мать обходит дозором берег. Она надевает белые льняные брюки Кинга, которые ей велики и свободно висят на ногах, и шляпу с широкими полями, с которых свешивается, как вуаль, отрезок кисеи, закрывая лицо. Смотрится очень даже элегантно. Мать должна проверить линию прилива, мелководье, даже окраину леса, хотя вода никогда так высоко не добирается. Нас она запирает в доме. Сгрудившись у бывшей регистрационной стойки, мы наблюдаем, как она покидает нас через парадную дверь, как поворачивается дверная ручка, слышим, как с щелчком прокручивается в замке ключ. Мир снаружи как будто начинает сиять для нас новым и чистым, манящим светом.
Мы переходим в комнату отдыха. Мать опустила шторы, однако не трогала затемняющие жалюзи, способные полностью перекрывать солнечный свет. Лайя сразу направляется к окну, но Скай с таким искренним страхом кричит ей «Нет!», что у той не хватает духу от этого просто отмахнуться. Вместо этого Лайя возвращается назад и опускается на четвереньки, чтобы наша младшая сестренка могла покататься на ней, как на лошадке, несмотря на то что Скай уже достаточно для этого большая. С безрадостным видом они обходят комнату, и Лайя низко кивает головой, отчего ее темные волосы волочатся прядями по полу, точно отпущенные поводья. Описав круг, сестры ложатся на ковер и вскидывают руки-ноги, шевеля ими в воздухе.
– Мы мокрицы, – говорит Лайя, наблюдая движения собственных конечностей и постепенно их замедляя. Это наша давнишняя игра. – Мы к чему-то прилипли и не можем подняться.
Вскоре возвращается мама, сообщая, что мы снова в безопасности, однако мы все равно, просто на всякий случай, решаем оставить все окна и двери закрытыми. Мать кивает, одобряя такую осмотрительность.
– Вы молодцы, очень хорошо держались, – говорит она, снимая с себя шляпу. Лоскут кисеи неторопливо опускается на пол. – Я так вами горжусь.
Лайя
Любая травма – своего рода токсин, что накрепко впивается нам в волосы, во внутренние органы и кровь, становясь частью нас самих, проникая в самое нутро, точно тяжелые металлы. И наши тела теперь не более, чем наслоение плоти поверх всего, нами поглощенного и пережитого. Все это прочно сидит внутри нас, точно уродливые жемчужины, что мы отбираем порою у моллюсков. В наших жилах и сердечных камерах все больше затвердевает страх. Боль – это средство обращения, натурального обмена, как те обереги, что мы шили для пострадавших женщин. Это способ укрепить и подготовить тело к испытаниям.
– Думаете, вам известно, что такое боль? – обычно говорила мать. – Да ничего вы не знаете, даже и понятия-то не имеете.
И тут же напоминала о любви семьи – о том целительном бальзаме, что не дает пересохнуть нашим дыхательным путям, что вообще заставляет нас дышать.
В семье всегда боялись, что я подцеплю от Грейс какие-то, сидящие в ней внутренние поражения, потому что она, дескать, подверглась воздействию внешнего мира в совсем нежном возрасте, когда даже само прикосновение токсинов способно причинить непоправимый вред – не важно, запомнила она это или нет. Мама с Кингом – каждый по-своему – тоже, конечно, были травмированы тем миром, однако они объясняли свою незаразность взрослостью, которая, как защитная оболочка, способна отразить скверну.
Тогда, в первые годы нашего пребывания здесь, родители практиковали лечение криком. Предполагалось, что это вытряхнет из нас все ненужные чувства и эмоции, позволит исторгнуть их переизбыток через рот.
Как-то в особо ветреный день мы поднялись на верхнюю террасу и встали рядом на открытом воздухе. У Кинга, помнится, тогда еще имелись волосы, ютившиеся возле ушей. И он казался мне настоящим великаном. Помню, как мы с Грейс на ветру даже сгибались пополам. Мать, заткнув уши берушами, обхватила нас руками, придерживая на теплых и сильных порывах ветра.
У Кинга в руках была палочка, которую он называл дирижерской. Сам он встал в нескольких шагах от нас, без беруш – чтобы лучше убедиться, на нужной ли высоте и с достаточным ли энтузиазмом мы кричим.
– Крик должен идти из груди, – объяснил он нам. – И пониже кричите, без гортанных воплей. И, естественно, не через нос.
Так мы и сделали. Плотный, мощный поток воздуха извергся тогда из наших ртов.
– Громче! – закричал Кинг.
Исторгаемый нами звук уносило ветром. Мне никогда не удавалось кричать достаточно громко. Я испускала свой голос изо всех сил – и чувствовала себя нестерпимо счастливой. Я словно всю свою короткую жизнь только и ждала, чтобы испытать это ощущение.
– А теперь переходите на горловой крик, – велел Кинг, поднимая свою палочку выше.
Мы послушно перенастроились на иной способ выталкивания воздуха. Теперь наш крик получался очень высоким, и звучал он скорее как дикий страх, а не буйство радости. Палочка Кинга покачивалась из стороны в сторону, и то Грейс вопила сильнее, то я. Наконец у меня слегка надломился голос. Во рту у обеих пересохло.
– И еще один разок, – подбодрил нас Кинг. – Последним заходом. Выдайте все, на что вы способны!
Пауза, глубокий вдох.
Мы внутренне собрались – и резко высвободились, открыв рты насколько можно шире, так что мне кровь хлынула к лицу и стало будто нечем дышать. Щеки сделались мокрыми от непрошеных слез. Это было такое раскрепощение. Такое облегчение.
Грейс, Лайя, Скай
Теперь в отсутствие отца очень трудно не думать о том, что что-то у нас здесь все же происходило не так. Много лет назад мы подглядели нечто для нас запретное – нечто такое, что вынесло на берег штормом. Это был один из тех случаев, когда мать заперла нас в доме, плотно закрыв шторы. Однако в доме еще очень много комнат и много окон. Когда мать вышла наружу, мы просто нашли другую комнату, на самом верху дома, и сквозь стекло увидели бесформенную кучу, для которой Кинг вместе с матерью копали яму. Это мог быть только выброшенный морем мертвец – раздувшийся и посинелый. Когда-то это была женщина – а теперь лишь кошмарное воспоминание о женщине. Она, без сомнений, источала отраву – и все же мы глядели на ее останки, не в силах оторваться.
Мама стояла в окружении пациенток, и они истерически рыдали, все без исключения. Только Кинг не плакал. Он был мрачен и решителен. Мы видели, как он накрыл тело простыней и с силой вогнал лопату в песок, точно убивая врага.
Грейс
Идя к твоей могиле, я вдруг замечаю, как пожухли на деревьях листья. Для обычного летнего увядания зелени еще слишком рано. Я осторожно пробираюсь через лес, обнаруживая и другие изменения. Когда подхожу к границе нашей территории, то вижу, что проволока ужасно проржавела, а местами чуть ли даже не рассыпалась.
Я склоняюсь к мнению, что беременность повышает способность интуитивно ощущать угрозу. Обостряет сверхчувственную способность. У матери же совсем иная теория: что беременность вызывает у женщины истерический драматизм. Так что я безропотна и скрытна, тихо переживаю свои гормоны и вечно норовлю сунуть в рот прохладную чайную ложку, чтобы ощутить во рту металлический вкус.
Я попыталась обсудить с матерью состояние нашей ограды, но то ли она вообще не желает об этом знать, то ли не хочет говорить об этом со мной.
И я сильно переживаю при мысли, что мне придется выпихнуть свое будущее дитя, этот влажный крохотный комочек, в столь сомнительный и полный опасностей мир.
Лайя
Мне казалось, кое-что из нашей жизни исчезнет вместе с отцом, однако, как выясняется, я ошибалась. За завтраком мать объявляет, что нам предстоит отправиться на берег для так называемого «лечения любовью», и я невольно опускаю ложку. Внезапно у меня пропадает всякое желание есть. На тарелке плавают в сиропе скользкие шарики дряблых консервированных фруктов. Рядом чернослив, похожий на почернелый желток. Грейс невозмутимо продолжает орудовать ложкой, отправляя в рот дольки мандаринов. Ей все эти процедуры не кажутся столь ужасными. У нее никогда не дрожат руки, когда она засовывает их в мешок или когда тянется за оковами.
Когда мы доходим до пляжа, я вижу там две небольшие картонные коробки с дырочками в крышке для воздуха, а рядом – большое ведро емкостью в несколько галлонов, уже наполненное водой. Еще есть ведерко поменьше, коробок спичек, кучка веточек и листьев, а также две пары плотных садовых перчаток. Скай тут же хватает за руку Грейс, а я свою мигом убираю за спину.
– Ну, девочки мои… – молвит мать.
Лицо у нее, как всегда в это время года – плюс еще и от жары, – сплошь усеяно веснушками, глаза на фоне такой кожи кажутся двумя бледными стекляшками, губы растрескавшиеся. Ей всегда нравится эта процедура – нравится наблюдать нашу храбрость и решимость. Мне и Скай она ладонью дает знак выйти вперед.
– Лайя, ты первая, – говорит она.
Всегда начинает та, к которой питается меньше любви. Я натягиваю толстые перчатки. Наклонившись, мать поднимает сразу обе коробки:
– Выбирай.
Я забираю у нее одну и некоторое время держу в руках. Что-то внутри ее скачет по кругу, постоянно смещая центр тяжести. Я опускаю коробку рядом с собою на песок и беру другую. Там явно тоже кто-то есть, но двигается уже медленнее. От обеих исходит сырой земляной запах. Вторую коробку тоже ставлю на песок.
– Я выбираю первую, – объявляю я матери. Скорей бы уж покончить с этим.
Мать кивает.
– Там мышь. Достала утром из мышеловки. – Она переводит взгляд с меня на Скай: – Скай, возьми коробку.
Сестра берет первую коробку. Движения там становятся быстрее, на краю коробки слышно царапанье. Руки у Скай трясутся.
– Ты можешь позволить Скай самой утопить мышь, – говорит мне мать, – или можешь сделать это за нее.
Скай умоляюще смотрит на меня – однако в этом вовсе нет нужды. Я и так уже тянусь к коробке, хотя при мысли о маленьком бархатном тельце внутри ее мне хочется плакать. Представляю, как она будет тыкаться у меня в руках.
Сестры молча наблюдают, как я открываю крышку.
– Смотри не упусти, – предупреждает мать, но я одним ловким движением хватаю мышь под брюшко, вынимаю из коробки и кидаю в ведро с водой. Она отчаянно начинает барахтаться, однако сил у нее уже мало. Вскоре она захлебывается и плавает неподвижно, словно зависнув на поверхности воды. Чувствую, как к горлу подкатывает комок слез. Скай одними губами говорит мне «спасибо», глаза у нее уже на мокром месте.
В другой коробке оказывается жаба. Кожистая и словно оцепеневшая. Я знаю, что Скай было бы очень страшно брать ее в руки, но у меня нет подобных проблем, а потому я спокойно держу ее, легонько поглаживая пальцем в перчатке ее приземистое тело и надеясь, что на этом все закончено. Все-таки мыши – вредители, разносчики заразы, враги всего живого. А к жабам подобное не относится.
Однако мать указывает мне рукой на то, в чем только теперь я угадываю материал для растопки, и на лежащие рядом на песке спички.
– Мама, нет! – вскрикивает Грейс. – Это слишком жестоко.
– Жизнь вообще жестока, – отвечает ей мать. – И если вы, девочки мои, не сумеете принять тяжелое решение друг для друга сейчас, то не сможете и никогда.
Я опускаю взгляд на жабу, на ее бугристую уродливую кожу. Она еле шевелится у меня в руках, словно тепло моих ладоней ее успокаивает.
– Мама! – взываю я к ней тоже. В горле у меня разом пересыхает.
– Если не сделаешь ты, это придется сделать твоей сестре, – отрезает мать.
– Прошу тебя, мама, не надо! – кричит Скай, уже опять на грани рыданий. – Пожалуйста, не заставляй никого из нас это делать!
– Давай я возьму ее голыми руками, – предлагаю я, – и утоплю.
– Нет, – мотает головой мать. – Я не хочу, чтобы ты чем-то заразилась. К тому же она умеет плавать. Я, знаешь, не вчера родилась. – Она переводит взгляд на моих сестер: – Ну что, поджигайте огонь.
Когда символический костер готов, я приседаю на корточки рядом с его крохотным пламенем. Мать в упор глядит на меня, оценивая, сумею ли я с этим справиться.
Я могла бы отпустить жабу – зашвырнуть ее подальше на пляж. Но тогда она тоже погибнет, ее разбившееся тело будет лежать там никому не нужным. Дыхание у меня делается хриплым и прерывистым.
– Если ты не в состоянии это сделать, отдай ее Скай, – в последний раз предлагает мать.
Но я ни за что не заставлю свою сестренку такое сотворить, и мать это хорошо знает.
Я бросаю жабу в огонь и отшатываюсь назад.
Почти мгновенно мать опрокидывает на костер ведерко воды. Жаба выскакивает оттуда, слегка лишь почернев от сажи.
– Испытание пройдено, – говорит мне мать. – Умница.
Скай потрясенно и признательно глядит на меня снизу вверх. Наши чувства мощным электрическим разрядом проскакивают между нами, я принимаю их, впитываю… и тут меня словно накрывает волной. Расплакавшись навзрыд, я стягиваю грязные перчатки и закрываю ладонями лицо.
Грейс, Лайя, Скай
По-прежнему бывают дни, когда мама даже не выбирается из постели, хотя теперь это случается гораздо реже. В такие дни мы знаем, что она поглощена мыслями о Кинге, как знаем и то, что она страдает от так называемого «разбитого сердца» – о чем мы не имеем ни малейшего представления и, возможно, никогда и не будем иметь. Мать говорит, что наше неведение – дар судьбы, как та жизнь, что ей удалось в нас вдохнуть. Жизнь, которую она теперь так яростно защищает.
– Неужто вы не благодарны мне за это? Неужто не скажете мне за это спасибо? – спрашивает она у нас с постели, которая от дверей кажется лишь размытым пятном в сумраке спальни.
– Да, мама, – отвечаем мы. – Спасибо, мама.
Грейс
– Нарисуйте то, что сделали с вами мужчины, – предложила мать пострадавшим женщинам. Иногда мне, Лайе и Скай дозволялось сидеть на этих лечебных сеансах. – Тогда вам не понадобится ничего рассказывать словами.
Все это держалось в страшной тайне. Мне хотелось заглянуть у них на каждую страничку, но женщины старательно заслоняли собой свои блокноты, словно скрывая от всех какую-то совершенно убийственную информацию.
Сгорбившись, они сидели над своими рисунками, размашисто водя по ним карандашами и ручками. В тот раз выдался очень загруженный сезон. С нами тогда проживали семь или восемь женщин, которые за завтраком глядели на нас, дочерей, через стол исполненными слез глазами. Или стояли рядом с тобой и матерью у самого края леса, потерянно держась за руки и напряженно вглядываясь в темноту.
– Если хотите, можно придерживаться абстрактной формы, – благосклонно молвила мать.
Лак у нее на ногтях порядком облупился, да и в целом выглядела она очень усталой. Медленно переходила она от одной рисовавшей женщины к другой и, осторожно погладив по плечу, заглядывала в очередной блокнот:
– Можно мне посмотреть?
После чего внимательно изучала там каждую страницу.
Излагать свою историю на бумаге было намного легче, нежели высказывать все вслух, что в отношении нас было равносильно передаче заражения. Рисунков мы не видели. Одна женщина расплакалась, прорвала ручкой дыру в середине страницы. Другая нарисовала что-то в мельчайших подробностях, а затем весь оставшийся день усердно стирала это ластиком, сантиметр за сантиметром.
Потом, когда уже все их рисунки были сожжены и женщины покидали в свой символический костер спички и соль, нам разрешили присоединиться к группе на берегу.
Ты неизменно держался на расстоянии, обозревая происходящее с дальнего тыла. Тебя, должно быть, очень влекло посмотреть, что же там изображено. На рисунках не было именно того, что проделывал ты, однако сами действия были так же характерны для тебя, как и боль этих женщин – для нас. Твоя плоть, несмотря ни на что, превращала тебя в предателя.
На берегу мы оставались до тех пор, пока поднявшаяся вода не добиралась до углей, обращая их в мокрую черную грязь.
Лайя
За годы «тренировок» я успела привыкнуть к этим внезапным побудкам, когда мать зажимала мне ладонью рот. К этой вечной подготовке к какому-то особому происшествию, к ожиданию, что худшее еще только ждет нас впереди. К постоянно сырому, «овощному» духу у нее изо рта и поблескивающим в полутьме белкам часто моргающих глаз. Я шла с ней всякий раз, даже когда сестры отказывались, притворяясь, будто слишком глубоко и сладко спят, и мать умиленно решала их не тревожить. Для меня же было достаточно, чтобы позвали, не говоря уже о страхе, что на сей раз все окажется по-настоящему. От страха у меня все переворачивалось в животе и одновременно ощущалось еще нечто смутное, очень похожее на надежду. С каждым годом сезон дождей мне казался все теплее – словно сама земля настойчиво внушала мне, что грядут перемены. В воздухе будто носилось: «Так будет не всегда», – и в минуты этого уединения с матерью, когда я спускалась вслед за ней по лестнице в холодном свете фонарика, при том что остальные отказывались идти, когда я шла просто потому, что быть послушной – значит быть любимой, я действительно в это верю. Я и впрямь была хорошей и послушной. Послушной всегда.