Звездный бульвар - Ракша Ирина Евгеньевна 5 стр.


Уже за полночь. Меня совсем сморило. А попутчики обжились, разговорились. Графин кланяется над стаканами не уставая. Щедро льется бражка-медовуха. «И ты пей с нами, Марья Сергеевна… Пей, теть Марусь…» Она подносит то моченых (в кадке с капустой) алтайских арбузиков, красных и сладких, как вино, то яблок, то квасу. И сама развеселая, ясноглазая, как яблочко в праздник: «Пейте, милыя, ешьте… Не знай, что мово Васю в Москве этой ждет… Чтой-то будет с моим голубочком… Пишет, не горюй, мама, милая, я здоров. Вернусь, буду Борзю воспитывать. Это собака наша, что вас встречала, его любимица. Скотинку-то Вася любит… А в декабре написал, что Бродягу-то этого, что в индийском кино играл, он своими глазами видел. Тот к ним из Индии в институт приезжал. С артистками…»

Ноги мои поутихли. Сижу, но уже засыпаю, не слушаю про какого-то Васю. Она теребит меня: «Однако совсем заколела ты, девка, тебе угреться надо, вот чё. Не то захвораешь. Хлебни-ка вот… И вставай-ка, вставай…» Хозяйка отправляет меня на теплую печь, на лежанку, где сушатся шуршащие семечки, где от ватников по-домашнему сладко пахнет сеном, соломой, поскотиной. Кидает мне на лежанку тугую цветастую гусиного пуха подушку. «И чё все неймется? Все ездиют без дела, все топчутся, зря землю тревожат». И задергивает на печи, как театральный занавес, пеструю занавеску. «Ладно, спи с Богом». Я засыпаю и слышу сквозь дрему приглушенные голоса за столом…

Милая Мария Сергеевна Шукшина!.. Я неизменно храню в памяти нашу многолетнюю дружбу, храню Ваши теплые бесхитростные письма, шерстяные овечьи носки, присланные в Москву посылочкой вместе с семечками и облепиховым вареньем. Они грубоватые и колючие. (Уже столько лет на них посягает московская моль.) Вы сами вязали их долгими вечерами (клубок дергался на полу в чугунке). Сами, как всегда, пряли жесткими, уже непослушными пальцами белую шерсть. Как тогда в ту зиму, когда вы спасали нас, промерзавших в палатках девочек-механизаторов, своим гостеприимным теплом. А наш скудный рацион из одной лапши разнообразили вашей квашеной капусткой и мочеными яблочками, которые я приносила из Сросток. (Тогда поговорка родилась в «Урожайном»: «Суп – лапша, река – Кокша, Ирина – Ракша».) Помню, в первый же буран вы приютили меня. Когда нашу солдатскую десятиместную палатку на «Первом отделении» ночью обрушило на нас, спящих, и унесло в степь. (Помню ужас этого пробуждения.) Унесло и круглую печку-буржуйку, и чемоданчики из-под коек с нехитрыми девичьими пожитками – туфельками, бельем. А по весне, когда мы уже распахивали вековечную целину (воображала, как некогда по этой земле ступали мамонты, потом – топтали копытами Тамерлановы кони) и искренне надеялись, что спасаем страну от голода, а я, раскудрявая, в сапогах и ватнике, на тракторе «Сталинец-80» гордо «проводила первую борозду», мы неожиданно находили в полях наши разметанные вещички. То девчата, а то и парни, вернувшись с работы на тракторе, со смехом подвозили почти вплотную к вагончику на палке то чью-то перепачканную рубашку, то юбку, а то и бюстгальтер: «Чье имущество?.. Разбирай!»

Достаю из старенького фибрового чемоданчика (теперь нет ни материала, ни слова такого) «целинные» фотографии разных лет. Вот мы с Вами, Мария Сергеевна, сидим за тем самым столом, за которым Ваш Вася делал уроки. Рядом девчата – Вера Губанова (она сгорела потом на току), Фомичева Тося – маленькая, с толстыми косами (орден Ленина получила за первую уборочную), местный парнишка-немец из высланных поволжских – Роберт Кем (мы вместе десятый класс кончали). А вот и Вася Шукшин в тельняшечке, он постарше нас, сидит на подоконнике в нашем недостроенном целинном клубе, где он, студент ВГИКа, впервые со сцены читал зрителям собственные стихи. Помню только прекрасное «Кони в ночном», почти тургеневский «Бежин луг»:

Мы веселы и дерзки, и у нас все еще впереди. Мое возвращение в Москву, поступление во ВГИК, о существовании которого до встречи с Васей я и не знала. Еще впереди наши веселые студенческие, «винегретные», нищие свадьбы в общежитии. Эмалированный таз винегрета. А выпивка – что принесут. Его жена (после первой алтайской красавицы – одноклассницы с длинными косами Марии Шумской, с которой он так и не развелся официально, просто «потерял» в Москве паспорт) – актриса Лидочка Александрова (помните чернобровую красавицу-библиотекаршу в фильме «Живет такой парень»?). Позже – рождение в Москве первой Васиной дочки Катюши (ее мама – Вика Сафронова) и нашей с Юрой Ракшой – Анюты. Мы еще молоды и бессмертны.

Вот сложенный вчетверо лист. Весь истертый за сорок лет, как старая промокашка. Это стихи. Лиловыми чернилами. Еще «лягушкой» – металлическим перышком «дошариковой» эпохи, моим скверным пляшущим почерком.

А вот еще старенькая черно-белая фотография. Мы сидим с Марией Сергеевной уже в Бийске за тем же столом в кооперативной ее квартирке, купленной ей позже сыном на свой гонорар и деньги от проданной избы. Ведь он уже снял два своих первых фильма… Вы постарели, Мария Сергеевна, посуровели. Дочь замужем, сын далеко. С семьей у него не клеится, хоть и растет Катюшка.

Все в одиночестве, в многолюдном одиночестве. Как всегда, на вас низко повязанный темный платочек, и еще – круглые очки на веревочке по затылку. Не помню, кто нас с Вами снимал. Кажется, Ваш внук, Васин племянник… А вот это – письма Ваши. Ничто так, как Слово, не раскрывает сути человека, даже его характера. Недаром Слово было «вначале». Ваши письма «без грамоты» (до войны едва научилась писать) щемяще трогательны, и почерк корявый, и подпись «Мария Куксина». (Вы дважды вдова. Два мужа было: один репрессирован, другой убит на войне.) Как дороги мне эти школьные, в линейку и клетку, листочки, аккуратно вырванные из тетрадки. Живо представляю, как Вы уже в этой бийской квартирке неслышно ходите по деревенским полосатым половикам, привезенным с прочим скарбом из Сросток, выбираете конверт покрасивее (все же в Москву!) и, присев к столу и опустив на глаза очки, старательно, как школьница, выводите непослушные буквы. «Здравствуй, дорогая моя Ирина… называю тебя дорогая, раз не забываешь меня и мово родного сыночка, навестить меня хочешь… Да в каком бы я ни была состоянии, больная я или получшало, приезжай. Буду рада до слез…» Но плакать последние годы она уже не могла. Глазницы были сухие, глубокие, как выжженные. Все выплакала на похоронах Васи в Москве. На похоронах «сыночка мово, голубиночки ясной, к которому полетела бы на могилку, припала бы сердцем к земле и уж боле не встала бы, да болезнь не пускает»…

Пробегаю глазами неровные невеселые строчки писем. Ее не может утешить мысль «чем глубже страданье, тем ближе к Богу». Она не знает ее. Мысленно вижу Марию Сергеевну – очень разную, в разные моменты жизни – великодушную и суровую, простую и хитрую, добрую и мудрую, некогда крепкую крестьянку, на плечах которых выдюжила-таки за черные, «советские» десятилетия наша земля. Вот она вместе с сыном, гордо, лукаво улыбающимся, потому что – на фоне нового, только что собственноручно построенного им сарая. Вот она возле стайки. Вот – за столом, как сама говорила, «головой больная» и уже придавленная горем утраты, в бийской квартире, называемой ею «избой». (Прилетела я к ней зимой, Москва – Барнаул – Бийск, поднялась с сумками на второй этаж девятиэтажного многоподъездного дома, нажала кнопку звонка. Дверь отворилась, и я услышала: «Ну прибыла, слава Богу. Давай заходи скорей, а то избу выстудишь».) Квартирка (теперь двухкомнатная, от исполкома) была ею превращена в музей памяти сына. По стенам – картины, фотографии, рисунки, и все – Вася, Вася, Вася. И вместе они или врозь, всегда были сообщающимися сосудами. Мать и Сын.

Последние письма ее очень мужественные и… интимные. В них много разного, порой горьких обид, которые я сегодня, пока живы участники тех событий, не могу обнародовать. Однако Мария Сергеевна, например, пишет: «…Я никому на сиротство свое не жалуюсь. И только вы, дорогие Ирина и Юра, вы Васю хорошо знаете и я как родным открыла свою душу… а другим никому не говорю, ниудобна…» «Ира, увидишь там Лиду, скажи пусть велит дитям письмецо написать бабке. Хотя бы два слова. Я им к празднику послала варежечки… А то люди спрашивают, внучки-то пишут? Говорю, пишут, а показать нечего…» «У меня от старых страданий сердце не очистилось. Думала, выращу детей, полегше будет, а оно вон какое несчастье настигло, всем горям горе. Все старые горя из головы вылетели, старые страданья заглушились. Рвет сердце неутишимая боль. Да вот думаю, не заслужил он этого, покойный дитенык мой…» – к концу этого письма почерк слабеет, уже чуть различим: «О себе написать забыла. Всю зиму болею, давление ведь не вылечивается… Носки вам отправила и думала одну карточку Васину положить… Мне бы маленько полегчало, я бы к Васи полетела, голубочку ясному, ну, загадывать не буду, не надеюся на себя… До свиданья, дорогия, будьте здоровы, с глубоким уважением, Мария С.».

Потом она старательно надписывает конверт, привычным жестом поднимает на лоб, поверх платка, очки и идет к окну «глядеть погоду» (как испокон делают поутру крестьянки) и ждать внука или племянника, который заглядывает к ней порой – «чо ни то помочь».

…Помню, как-то летом, на съемках, в жарком, пыльном Бийске мы сидели с Васей на скамейке у гостиницы в ожидании машин, чтобы ехать вверх по Чуйскому. Каждый со своей группой, своей дорогой. Он снимал «Печки-лавочки», я, как сценарист останкинского «Экрана», автор сценария, с режиссером М. Рыбаковым – документальный фильм «Горный Алтай». Всю неделю Вася среди своей запарки и суеты выкраивал для нас время, помогал раздобыть для съемок грузовую машину. Сам ходил куда-то к секретарям во всесильный горком компартии, ходил в исполком – и, наконец, все уладил.

Солнце пекло наши обветренные лица, вдали блестел купол единственно невзорванного (большевиками) Божьего храма Пресвятой Троицы. Ветер скучно гонял бумажки по площади. Скорее хотелось уехать вверх по Чуйскому, вдоль быстротечной Катуни, на природу, на свежесть. Шукшин – до своих Сросток, мы – выше, до перевалов Семинский, Чегет-аман, Иня. «А ведь я мог теперь тут начальником быть, – вдруг задумчиво сказал он, покуривая. – Меня в юности комсомольским вожаком сделали. От района. Считай, почетно – выдвинули, назначили. Ну и возгордился, конечно. Распавлинился… А потом… испугался». – Взглянул на меня испытующе, наблюдая реакцию, помолчал. «Чего?» – все же спросила я. Он, глядя вдаль, ответил жестко, на щеке желвак дрогнул: «Испугался, что понравилось в президиуме сидеть. На сценах торчать… Вот ведь что». (Потом, в жизни, для нас с мужем эти слова стали почти семейным тестом. Например: «Что с него взять, он из президиума» и пр.)

В Москве Василия Макаровича (величать по отчеству мы стали его лишь после смерти)… человека в общем-то сурово-молчаливого, всегда облепляли какие-то люди, какие-то женщины. Да он и сам порой был подвержен страстям, порой увлекался в запой, порой был «сам обманываться рад». (Одних только жен у него было три.) И он иногда приходил к нам в мастерскую отдохнуть, помолчать, посоветоваться, послушать. Через нас выверить что-то свое. И еще ему трепетно нравилась Юрина работа за мольбертом. Нравился терпкий запах масляных красок, пинена; поражало – появленье из небытия, словно ребенка, этюда, рисунка или просто выразительного наброска. Он умел поклониться, сердцем сорадоваться другому мастеру. Особенно если это художник. Вообще у них с Юрой было много общего и какое-то нежное отношенье друг к другу, с шутками, юмором. На людях было лукавое подмигиванье, пониманье друг друга. Словно оба знали нечто сокровенное, нечто большее, чем остальные, да это, собственно, так и было. Они шагали по одной дороге и в одну сторону и совпадали почти во всем. Оба были дарующими, не берущими. «Помоги, Господи, дать», – порой говорил перед иконой Юра. Они оба, например, больше любили угощать, чем есть. Дарить, чем получать подарки. Просто обожали что-нибудь дарить! (Вася, например, однажды идя в гости к знакомым, где в семье новорожденный, накупил – не обхватить – кучу пеленок!) Они оба были одинаково безразличны к деньгам. Легко расставались с ними. Не умели беречь, считать. (Вспоминаю поддавшего Васю на верхней лестничной площадке студенческого общежития. Он счастливо «раздавал» долги. Озорно, без сожаленья, бросал вниз купюры, первый серьезный свой гонорар (хотя был еще нищ), и деньги летели в проеме медленно, картинно, как осенние листья.) Думаю, они с Юрой оба в пятидесятые, как Гулливеры, шагнули… вернее, одним огромным шагом переступили (один с Алтая, другой с Урала) в столицу и стали в ней адаптироваться, обживаться, упрямо пытаясь сохранить себя, свое достоинство. И сохранили, потому что от Бога были душою объемно-крепки, потому что в характерах не было никакой фальши или искусственности. Но главное, при абсолютной бытовой скромности у каждого было четкое осознание своей значимости и роли на земле. Своей миссии. И постарели они быстро, уже к сорока пройдя полный круг жизни и став мудрецами. КПД их коротких жизней был настолько высоким, что еще и на других хватило бы. Они все успели! Так что не было никакой несвершенности, над которой порой сокрушаются критики. Господь воздал им щедро, мощно, сполна – не поскупился.

…Мастерская наша (тогда и жилье) была в Сокольниках, в полуподвале старинного четырехэтажного, набитого беднотой кирпичного дома по улице Короленко, 8. (Мы платили какие-то деньги в какой-то арендный фонд и в шутку назывались на этой самой улице Короленко «детьми подземелья». Это Вася придумал.) Целый день за окнами в решетках (какие нарядные шторки ни вешай, решетка оставалась решеткой) – мелькали только проходящие ноги. Разнообразные ноги в разнообразной обуви. Смотря по сезону. И еще, как фон, на той стороне улицы виднелся витой старинный забор вендиспансера, а вернее – кожно-венерологической больницы, под раскидистою листвой. По вечерам высокий больничный забор хитроумно и неутомимо-упрямо одолевали развеселые гости – посетители обоих полов – дружки и подружки больных. С закускою и бутылками в сетчатых «авоськах-нихераськах». Все уникальные, замечательные персонажи. Это был прекрасный второй план для мелькающих за окнами ног – первого плана. Так сказать, готовая мизансцена. Мы с мужем даже придумали такую игру – по проходящим ногам определять людей, отгадывать облик, характер, суть. Задумали даже снять такой маленький документальный фильм-притчу, миниатюру. Я набросала план сценария, Юра нарисовал раскадровку. (После ВГИКа он работал уже на «Мосфильме», снимал с ведущими режиссерами полнометражные кинофильмы.) Но мы, до смешного тогда наивные, конечно же, просчитались. Не понимали еще, что даже в оттепель шестидесятых все это, естественно, никому не нужно. Ведь в сценарии не было положительных героев-тружеников, никто там не брал повышенных обязательств. Не было даже обычно принятой борьбы хорошего с очень хорошим. (А сколько у нас по-настоящему ярких, глубоких замыслов не было осуществлено, исчезло, сгинуло.) Ведь, чтобы снять или опубликовать что-то подлинно стоящее, мы, как и все, должны были бороться, хитрить. И потому, как могли, осваивали эзопов язык. Порой мастерское владение им и считалось талантом. Зачитывались «Новым миром», «Знаменем», книгами Рыбакова, Гранина, Трифонова. Прощали авторам и посредственность языка, и художественную ординарность. Выискивали в подтексте отчаянные, как подвиг, близкие нам честные мысли, крупицы правды. Найдя, радовались взахлеб! Цитировали. Подтекст становился текстом. Вообще наше поколение осуществлялось не благодаря, а вопреки. (Уже расхожая фраза.) И собиралось по кухням не только единомыслием, но еще и от тайного страха, чтоб все же почувствовать не-одиночество, теплое плечо не просто со-временника – со-ратника.

Назад Дальше