Одиночество контактного человека. Дневники 1953–1998 годов - Александр Ласкин 6 стр.


Авербах зовет к сложным решениям. «Вот и в твоей „Лестнице“[133] постоянная тяга к легким ходам, однолинейным и банальным. Нужно искать то, из‐за чего станет интересно».

Да, я забываюсь, мне вроде легко. Мозг отключен, работают пальцы.

14.1.86. Одиннадцатого января умер Илья Авербах. Это было как гром среди ясного неба. Болел в Москве, я звонил еженедельно, Наташа[134] отвечала – дело к выздоровлению. И вдруг…

Мы 5–6 октября были вместе, ходили в Лавку за книгами – он уезжал в Карловы Вары. По дороге мне показалось, что он пожелтел… Думали – вентильный камень[135]. Потом были две тяжелые операции.

Рассказывали, приехала Машка[136] – ее впустили на секунду, Илья держался отлично, а потом жутко плакал.

Из моих друзей это был самый значительный и самый порядочный человек, бесспорно. Он был много выше всех остальных и, пожалуй, старше намного меня до последнего времени. Как-то я никогда о нем не писал, не думал – так было обычно, что жили рядом… И вот – смерть.

5.3.86. Недавно на столе редактора увидел дневники Евг. Шварца[137]. И поразился его мудрости – пишет каждый день, ставя перед собой задачу раскрыть чье-то имя, биографию. Вот и у меня – Илья Авербах. Недавняя смерть, были с Фредом[138] у мамы, Ксении Владимировны[139], а позади двадцать пять лет дружбы. Почему бы мне для себя не написать все общее наше прошлое, его портрет.

Он тут выступал по телику, а старуха говорит: «Я обрадовалась, когда его увидела. Вот он, Илюша. В рубашечке с короткими рукавами, такой живой».

У меня замерло сердце. Я смотрел и думал о ней – не смотрела бы, не переживет.

И еще она сказала, когда я вспомнил о брате Ильи Николае[140]:

– Что вы, Сеня, ничего же общего. Это неизмеримая разница. Ничего. Ничего.

…Странная смерть. Иногда хочется позвонить. Действительно, самый значительный и разумный из всех моих знакомых. У одного увеличивается желчность, злость, а у Ильи увеличивалась мудрость. Яшка Багров[141] сказал, что Илья чем крупнее, тем проще стал, значительнее. Это так и было.

Конечно, он был неудачник в личной жизни. Сейчас Наталья полна достоинства – безутешная вдова, а ведь он последнее время считал ее (так чувствовалось) доброй знакомой[142]. «Она ненавидит мою мать, я не знаю, что делать».

Прошлое наше огромно, наверное, многое бы вспомнилось, если бы писать. Голос в ушах звучит: «Моя фамилия Авербах» – это по телефону. И его слово: «Прелестно!» – это вспомнил Леша Герман[143].

И его гнев помню, когда он увидел на сценарии рядом с моей фамилией – фамилию Ребров (Рябкин скрылся за псевдонимом)[144].

– С кем ты вступил в соавторство?!

– Какая разница?!

– Что значит разница? Это какое-нибудь говно. Это Рацер и Константинов[145] или того хуже – Рябкин.

Он понял, что попал в десятку, сказал:

– Ты должен беречь свое имя.

Он был горд и достоин! Я сказал как-то:

– Мы непрофессионалы.

– Я профессионал, – разозлился он, – профессионал!

Теперь я – вслед за ним – отстаиваю свой профессионализм.

– Я профессионал, – говорю часто.

Продолжение дальше. Попробую как у Шварца: «Мы познакомились в институте, но я запомнил его в квартире на Моховой. Собрались Рейн[146], Коробов, Илья. Рейн читал стихи о дожде. Потом были сборы в Таллинне…

6.3.86. Рейн читал стихи о дожде. Он рокотал, вибрировал, ниспровергал. Я помалкивал, я легко комплексую, Рейн часто меня подавлял, пока я не привык к нему, не стал чувствовать, что в нем много шутовского.

Но тогда Илья гордился Рейном. Он его почитал, называл поэтом, считал значительным, что, пожалуй, и подтвердилось.

Когда в 1984 году вышла книжка Рейна[147], Илья мне сказал:

– Я плакал.

Это показалось странным – плачущего Илью я не представлял себе.

Но друзей он любил, был справедлив, очень. Когда мы начинались, то как-то я оказался в такой компании – Аксенов, Иосиф Бродский, Илья, Толя Найман[148]. Говорили о стихах. Я имел неосторожность хорошо сказать о «Гойе» Вознесенского. Я даже учил это стихотворение наизусть.

Найман сказал:

– Сеня, ты бы не говорил о поэзии. Ты в этом ничего не понимаешь. Я же не лезу в медицину.

Илья затрясся.

– Я набью тебе морду, – сказал он.

Почему-то вспоминаю его у нас дома, сравнительно недавно, осенью 1985 года. Приехал Иосиф Герасимов[149] с внуком Денисом. Говорили о предстоящих переменах, был светский застольный разговор, пока инициативу не взял Денис. Он – маленький, безусый, почти дитя, хотя ему лет 14 – стал рассказывать о мутациях, о биологии.

Илья смотрел на Дениса восторженно, потом сказал:

– Я слушал его и думал: это же эпизод для кино! Снять бы и спрятать. Пока не знаю – зачем, но пригодится наверняка.

Мы подружились на сборах, хотя были ближе с Фредом. Помню, нам была смешна его уверенность в себе. Он говорил, что в кино сможет многое…

Приехали Рейн с Галей[150]. Они с Ильей сели друг против друга – и говорили о литературе.

– Ты сколько написал?

– Четверостиший двадцать.

– Это много.

Мы хохотали – тем более, что это было неправдой, на сборах Илья не писал.

11.4.86. …Он был трезвее и взрослее нас всех. Помню, я что-то наивное говорил о своей работе, о литературе. Он резко оборвал:

– Ты уже пожилой человек, а говоришь…

Я засмеялся. Я не чувствовал себя даже очень взрослым, а он так определил мои сорок пять. Только сейчас, когда бывает худо, я начинаю думать о старости и даже о смерти. Но тогда…

…К дружбе Илья относился серьезно, но когда я сказал, что наш общий приятель ко мне несправедлив, развел руками:

– Вы разошлись!

– Но мы не ссорились!

Он не хотел слушать объяснений, ему явно неприятно было знать причины обид. Морщился, если приходилось, почти страдал. Потом повторял:

– Вы разошлись. И тут ничего не поделаешь. Разошлись – и все.

Так он сам разошелся с Аксеновым, никогда о нем не вспоминал[151].

Кумиров не делал, не имел, не признавал. Но кого-то уважал как высокого профессионала. О Михалкове, помню, сказал:

– Американец!

Личной жизни у Ильи не было начисто. «Барышни» не застревали в сознании. Он иронично на них смотрел – и отбрасывал… Фактически быта не было. Работа, работа, друзья…

Деньги отчего-то у меня не одалживал, а у других бывало. Даже у Кунина[152], которого не очень любил. Видимо, что-то чувствовал во мне в этом смысле неуверенное – я зависел вечно от Оли, от дома.

Говорил как бог. Четко. Умно. Высоко. Я вел его вечера дважды в Доме писателя. Он показывал «Объяснение в любви» и «Фарятьева». Потом в Доме композиторов слушал его перед показом «Ленинграда»[153].

И тут был крут, бескомпромиссен. Назначили – или сам пригласил – Пиотровского[154], тот стал наставать на съемках Выборгской стороны, революционных памятников и мест. Илья порвал с ним, выкинул из консультантов. Я защищал старика, но это вызывало раздражение.

Последняя его страсть – Булгаков, «Белая гвардия». Читал все. Думал. Переписывал сценарий. Добился двух серий, отказался от Мексики[155].

«Белая гвардия»: честь, совесть, порядочность, высокая нравственность – вот главное для него.

Мы играли в Белую гвардию, сидя в Таллинне в кофике, держа рюмку бенедиктина и называя друг друга поручиками.

– Надо что-то делать! – говорил Илья. – Так дальше нельзя.

Жлобов не терпел. Про одного такого сказал:

– Ненавижу.

И ненавидел до колик, до спазмов мышц лица, до злобы. Сжимал кулаки – был готов драться.

Саша Галин[156] с ним говорил обо мне. Илья сказал:

– Сеня – мой друг.

Я действительно был его другом, но Оля только в последние годы поняла, насколько он порядочен и честен.

Из Мексики привез ей горшочек, а умирая в Карловых Варах, тоже купил ей какие-то кувшинчики. Он был нежен, трогательно нежен, черт побери.

Я плачу – после родных это одна из самых значительных потерь в моей жизни. Значительных еще потому, что значительнее Ильи у меня никого не было.

14.4.86. Как, оказывается, трудно вспоминать о человеке, которого близко знал и любил. Чувствуешь, что не хватает его постоянно, но вспомнить и рассказать есть не так много.

Он очень хотел бывать в Лавке писателей – любил книги, покупал помногу. Я в конечном итоге ввел его и подружил с Ларисой и Софьей Михайловной[157], но вначале никак не мог этого сделать, так как пошел официальным путем. Тогда оргсекретарем была Подрядчикова, нынешний директор Лавки, а тогда – генерал-дама[158].

Мы взяли ходатайство у киношников и пришли к ней. И вдруг она резко, оскорбительно отказала.

– Не разрешаю!

Илья сжался, был оскорблен.

Сказал:

– Зачем ты меня сюда привел?!

Я был более чем расстроен. Он, видимо, почувствовал, что я очень горюю, стал меня утешать. Оказалось, что и тут он сильнее меня. Умел ерунде не придавать особого значения.

Потом эта ситуация разрешилась сама собой. Он пригласил Ларису в Дом кино, посидели в ресторане, – она очень к нему расположилась.

16.4.86. …А вообще грущу, вокруг никого, одиночество очень контактного человека. Каждая смерть – сразу брешь, и ветер из нее пронизывает насквозь. Что говорить об Авербахе?!

20.7.86. Сегодня ночью отчего-то вспомнил, как Илья читал первый вариант моей «Боли других». Сказал: нужно работать еще и еще. Я с ужасом спросил:

– Сколько работать?

– Год, а может, и два.

Я от страха даже задохнулся. Как это может быть? Я ведь уже написал, а оказывается, вроде бы и не начал повести.

Потом мы пошли по Фонтанке – мы жили на Ракова, – и Илья говорил о Достоевском. Я тогда – это был год 61–62‐й, – видимо, и не читал всерьез Ф. М. «Вот у кого есть концепция жизни, – говорил он, – а у тебя ее нет».

Я не понимал, отчего это у меня нет концепции. И зачем концепция? Он шел с опережением, в нем была культура.

Вчера в «Энциклопедии кино» прочитал о нем короткий абзац, но все же абзац, и очень к тому же заслуженный им.

Как жаль! И как больно и нелепо! Человек должен был сделать главное, но не успел. Мы начались в тридцать, даже в тридцать четыре, но он был сразу более зрелым.

14.10.86. Была по телику передача об Илье[159]. Наталья Рязанцева, Герман, Аранович[160] и другие. Я пытался по ассоциации вспомнить разное и вспоминал свое, но сильной искры не высекалось – все же слишком мало многие выступавшие его знали.

Леша Герман вспомнил сумку на его плече, чуть перекошенном от легкой тяжести, – «птичья походка». Впрочем, походка была обычная, но с сумкой он действительно не расставался, и я не уверен – лежало ли в ней хоть что-нибудь.

Аранович говорил о том, что Илья был наставником. Да, он меня часто понукал, поправляя ударения в словах, напоминал о возрасте. Он первый в моей жизни сказал, что я уже старый человек и так – ребенком – жить невозможно.

– Я? Старый?

И сейчас помню свое резкое удивление. А затем смущение и подчиненность его выводу.

Он обожал учить, если считал, что другой исправим. Учил стихам, произношению, правилам поведения, но это не значит, что он был занудой. Нет, он был естественней и значительней – куда значительней, чем мы.

– Ты с ума сошел! – говорил он мне, когда я не дарил ему свои пушкинские работы[161]. И я торопливо дарил – мне становилось стыдно.

Благодарен он был удивительно, как и честен. Илья всегда был выше мелочей, выше ссоры.

О профессионализме я уже писал – он придавал профессионализму (своему и чужому) самое большое значение.

Взбешенным я его видел раз, когда его унизила Марина Ивановна[162]. Кричал он на мать, она его иногда раздражала, но он очень ее любил.

Клепиков[163] сказал: «Он был разнообразно одарен, но полной воплощенности достиг в кино». Да, он писал стихи, играл на гитаре, пел, когда все пели, когда возникал Окуджава, писал спортивные очерки, был спортивным журналистом (и всю жизнь читал, покупал книги о спорте), знал музыку, но выразился полностью только в кино, в нем достиг полного профессионализма.

Говорили, что в его кино есть холодность, неэмоциональность. Но нет! Это была не холодность. Я уходил взволнованный даже с «Хроники крепостной жизни»[164], которую он отрицал сам. В его фильмах была сдержанная страсть – да, и страсть! А эпизод с Макеевым потрясающий, самый страстный[165]. Но кроме того, была в нем и в его фильмах чистота интеллигентности – это был путь к «Белой гвардии», он шел к ней и в «Монологе», и в «Объяснении в любви», и в «Чужих письмах».

…Ревности в нем не было совершенно. Даже людей, которых он должен был бы считать чужими, таких, скажем, как Михалков, он уважал…

Как он восхищался натюрмортами в фильмах Тарковского!

Помню его бешеную любовь с польской актрисой – потом все угасло. Но в тот момент он часами говорил с ней по телефону, проговаривал огромные деньги.

Дома у него была под стеклом фраза Феллини: «А с чего ты взял, что тебе должно быть хорошо?»[166]

Хорошо ему было не часто, а когда все же бывало хорошо, то только тогда, когда он добивался чего-то в искусстве. Так было и в последний раз, когда он отказался от Мексики, предпочтя ей «Белую гвардию», но не успел ее снять.

18.1.87. Был вечер памяти Ильи, очень хороший, замечательно говорили Клепиков, Андрей Смирнов[167], хуже Финн[168]… А я думал: почему я их не знал? Был так далек от этой среды? Даже на его сорокапятилетии, которое мы праздновали в доме творчества в Репино, не знал почти никого.

Слои его знакомых и даже друзей не пересекались – у него почти никогда не было дома. И это его беда.

И еще, что чувствуется на фото на билете[169]. Он знал себе цену, верил в себя. Кто-то обижался: он не слышит, я, мол, его предупреждал… Нет, слышал, но имел свое мнение…

1.11.87. В мире разное. Иосиф Бродский получил Нобелевскую премию, стал 5-м лауреатом из России. Четыре из них – Бунин, Шолохов, Пастернак, Солженицын, и он – изгой.

Все странно и осознается непросто. Не очень давно Иосиф, Васька, Илья, я, Толя Найман сидели в «Октябрьской». Иосиф читал замечательные стихи: «Плывет в тоске необъяснимой / Среди кирпичного надсада / Ночной караблик негасимый из Александровского сада…» Голос его поднимался по спирали, вбежала горничная, испуганно закричала: «У вас что-то случилось?» Казалось, он не читает – поет. Об этом же говорил Соснора[170]: «Триоле сказала (может, Брик?): Иосиф, Вы шаманите»[171]. Она не понимала ни слова».

3.11.86. Снова была передача об Илье. Его голос, его бормотание о человеке. Говорил, что его не интересует ничто – ни космос, ни что иное – человек самое сложное явление… Потом короткое его совмещение с Полуниным[172], клоуном, – два мастера. Какой приятный кадр.

Господи, из моего окружения эта потеря особенная, больше столь значительных нет! И особая обида, что он не застал этого обновления, сколь бы кратковременным оно ни оказалось. Жаль!

22.3.91. …Юри Туулик[173], очень милый человек и эстонский писатель, так рассказывает о Леннарте Мери, министре иностранных дел Эстонии, друге Ильи Авербаха и моем добром знакомом (я вел его вечер в Доме писателей, встречался в Таллинне, водил к Геннадию Гору).

К Мери приехал профессор и передал привет из Парижа от его знакомого.

– А, этот старый педераст? – мягко пошутил будущий министр.

– Я не знаю, педераст ли он, но он сказал, что он – ваш друг.

У Гора Леннарт Мери смотрел картины Панкова[174], был потрясен охристыми линиями неба, знаковостью и связью с японским искусством.

Помню, Гор торопливо соглашался, хотя сам об этом не думал. А ведь Мери был прав!

Я – Туулику:

– Юри, вы приобретаете самостоятельность, скоро отделитесь…

Туулик:

– Мы-то готовы, но ваши войска не спешат.

21.12.92. Вышел в двух театрах «Палоумыч» – смеются, но я недоволен. Лемке[175] не понял, что пьеса о любви, – все превратил в буфф. Я представляю, как негодовал бы Илья Авербах, если бы увидел эту клоунаду. Мне дурно становится от одной этой мысли.

30.12.96. Читаю Л. К. Чуковскую об Ахматовой – последний уже журнал[176]. Очень здорово! Вдруг в комментариях увидел, что многие из названных людей умирали в возрасте меньше моего. И тут же вспомнил Илью Авербаха. 11.1. будет еще одна годовщина. Уже одиннадцать лет как нет его. Очень жалко! Мудрый, талантливый и очень близкий мне человек.

Назад Дальше