Будущее ностальгии - Светлана Юрьевна Бойм 4 стр.


Для Калхуна ностальгия отнюдь не была полностью обусловлена физическим здоровьем индивидуумов, но также – силой характера и социальным фоном. Среди американцев наиболее восприимчивыми к ностальгии оказались солдаты из сельских районов, особенно фермеры, в то время как торговцы, механики, лодочники и железнодорожники-проводники из того же района или города были более склонны противостоять болезни. «Солдат из города не заботится о том, где он есть или где он ест, а его сельский кузен тоскует по старой усадьбе и отцовскому столу, ломящемуся от еды», – писал Калхун[28]. В таких случаях надеяться оставалось лишь на то, что влияние прогресса сможет как-то облегчить ностальгию, а эффективное использование времени устранит праздность, меланхолию, промедление и любовную тоску.

Как социальная эпидемия ностальгия была основана на чувстве утраты и не ограничивалась личной историей. Подобное ощущение потери не обязательно означает, что утраченное достоверно сохраняется в памяти и что по-прежнему известно, где его искать. Ностальгия становилась все менее излечимой. К концу XVIII века врачи обнаружили, что возвращение домой не всегда снимает симптомы. Объект тоски изредка мигрировал в отдаленные земли за пределами родины. Подобно тому как генетики сегодня надеются выявить гены не только для медицинских целей, но и для влияния на социальное поведение и даже на сексуальную ориентацию, врачи XVIII и XIX столетий искали единственную причину ошибочных представлений – один так называемый корень зла. Однако врачи не смогли локализовать центр ностальгии в сознании или теле пациента. Один врач утверждал, что ностальгия была «ипохондрией сердца», которая коренится в ее симптомах. Насколько мне известно, медицинский диагноз ностальгии в XX веке сохранился только в одной стране – Израиле. (Не понятно, отражает ли это постоянное стремление к обетованной земле или к оставленным диаспорическим отечествам.) Повсюду в мире ностальгия превратилась из излечимой болезни в неизлечимую. Как же получилось, что провинциальное заболевание, заболевание, maladie du pays, стало болезнью века модернизма, mal du siècle.

На мой взгляд, распространение ностальгии было связано не только с дислокацией в пространстве, но и с меняющейся концепцией времени. Ностальгия была историческим переживанием, и нам следует распутывать именно ее исторический, а не психологический генезис. До XVII столетия тоска часто встречается не только в европейской традиции, но и в китайской и арабской поэзии, где она является общим местом в поэтике. Однако именно ранняя модернистская концепция, воплощенная в конкретном слове, в определенный исторический момент вышла на первый план. «Эмоция – это не слово, но ее можно передавать только через слова», – пишет Жан Старобинский[29], используя метафору пересечения границы и иммиграции, чтобы описать дискурс ностальгии[30]. Ностальгия была диагностирована в то время, когда искусство и наука еще не полностью оторвались от своей пуповины, а сознание и тело – внутреннее и внешнее здоровье – еще исцеляли совместно. Этот диагноз ставился поэтизирующей наукой, и мы сегодня не должны снисходительно посмеиваться над прилежанием швейцарских врачей. Наши потомки, быть может, станут поэтизировать депрессию и рассматривать ее как метафору глобальных атмосферных явлений, невосприимчивых к лечению прозаком.

Не только своеобразная медикализация отличает современную ностальгию от древнего мифа о возвращении домой. Греческое νόστος, а именно – возвращение домой; и песня о возвращении домой, – были частью мифического ритуала. Как показал Грегори Надь[31], слово νόστος связано с индоевропейским корнем nes, означающим возвращение к свету и жизни.

На самом деле, в «Одиссее», к примеру, есть два аспекта понятия νόστος; один – это, само собой, возвращение героя из Трои, а другой, столь же важный, – это его возвращение от Аида. Более того, тема спуска Одиссея, а затем – νόστος (возвращение) от Аида совпадают с солнечными циклами – заходом и восходом светила. Это движение от тьмы к свету, от бессознательного к сознанию. На самом деле, герой спит именно тогда, когда плывет во тьме к своей родине, а восход солнца происходит тогда, когда его судно достигает берегов Итаки[32].

Работа, символизирующая любовь и выносливость Пенелопы, – ткань, которую она ткет днем и распускает ночью, – представляет собой мифологический образ времени – повседневной утраты и обновления. «Одиссея» – это не история индивидуальной сентиментальной тоски и последующего возвращения домой к семейным ценностям; а скорее – сказание о человеческой судьбе.

В конце концов, возвращение домой для Одиссея связано с непризнанием. Итака погрузилась в туман, и королевский странник скрылся. Герой не признает ни свою родину, ни свою божественную защитницу. Даже его верная и многострадальная жена не видит в нем того, кем он на самом деле является. Только его нянька замечает шрам на ноге героя – ориентир, знак физической идентичности. Одиссей должен подтвердить свою личность действием. Он стреляет из лука, принадлежащего ему, и в этот момент вызывает воспоминания, а затем – его узнают. Такие ритуальные действия помогают стирать морщины с лиц и убирать отпечатки возраста. Одиссей – это репрезентативное возвращение на родину, ритуальное событие, которое не начинается и не заканчивается с ним.

Соблазн невозвращения – очарование Цирцеи и сирен – играет более важную роль в некоторых древних версиях цикла «Одиссеи», где история возвращения на родину еще не до конца кристаллизовалась. Архаические истории, существующие в широком контексте этого мифа, но не зафиксированные в гомеровском переводе истории, предполагают, что пророчество исполнится и Одиссей падет от руки своего собственного сына – но не Телемаха, а сына, которого он произвел на свет с Цирцеей – который позже должен будет жениться на супруге Одиссея, Пенелопе. Таким образом, в гипотетическом мире мифологического повествования может существовать кровосмесительная связь между верной женой и волшебницей, которая откладывает возвращение героя на родину. В конце концов, остров Цирцеи – это тотальная утопия регрессивных утех и божественного бестиария. Нужно оставить его, чтобы снова стать человеком. Коварные колыбельные Цирцеи эхом отражаются в мелодиях дома. Поэтому, когда мы исследуем варианты сказания о возвращении Одиссея, мы рискуем превратить историю приключений со счастливым концом в греческую трагедию. Следовательно, даже образцовая классическая для западной культуры история возвращения на родину далека от простого цикла; она пронизана противоречиями и зигзагами, ложными возвращениями домой, неузнаванием.

Ностальгия эпохи модерна – это оплакивание невозможности мифического возвращения, утраты зачарованного мира с четкими границами и ценностями; быть может, это светское выражение духовной тоски, ностальгии по абсолютному, дому, который является как физическим, так и духовным, – райским единством времени и пространства перед вратами истории. Ностальгирующий человек ищет духовного адресата. Сталкиваясь с молчанием, он пытается отыскать знаки памяти, делая отчаянные ошибки в попытке их прочесть.

Диагноз болезни ностальгии в конце XVII века был впервые поставлен примерно в тот исторический момент, когда концепция понимания времени и истории претерпевала радикальные изменения. Религиозные войны в Европе подошли к концу, но многократно предсказанные конец света и Судный день так и не наступили. «Только когда христианская эсхатология отринула постоянные ожидания имманентного наступления конца света, стало ясно, что может быть найдено такое понимание времени, которое будет открыто всему новому без ограничений»[33]. Обычно принято воспринимать «линейное» иудео-христианское время в качестве противоположности «циклическому» языческому времени вечного возвращения и обсуждать их с помощью пространственных метафор[34]. То, что скрывает эта бинарная оппозиция, – это временное и историческое изменение восприятия времени, которое освобождалось от космологического видения с тех пор, как эпоха Возрождения становилась все более и более секуляризованной.

До изобретения механических часов в XIII веке вопрос «который час?» был не таким уж важным. Конечно, тогда было много бед, но нехватка времени вовсе не была одной из них; поэтому люди могли существовать «в условиях легкого отношения ко времени. Ни время, ни перемены не казались критически важными, и поэтому не было большого беспокойства по поводу контроля над будущим»[35]. В культуре позднего Возрождения Время олицетворялось в образах Божественного Провидения и прихотливой Судьбы, вне зависимости от человеческого понимания или слепоты. Разделение времени на прошлое, настоящее и будущее не было столь актуальным. История воспринималась как «учитель жизни» (как в знаменитом изречении Цицерона: «historia magistra vitae est»[36] и совокупность образцов и ролевых моделей для будущего. Альтернативный вариант – в формулировке Лейбница: «настоящее всегда скрывает в своих недрах будущее, и всякое данное состояние объяснимо естественным образом только из непосредственно предшествовавшего ему»[37].

Французская революция ознаменовала еще один серьезный сдвиг в европейском менталитете. Цареубийство случалось и ранее, но не преобразование всего общественного порядка. Биография Наполеона стала образцовой для целого поколения новых индивидуалистов, маленьких наполеонов, мечтавших изобретать и революционировать свою жизнь. Слово «революция», изначально пришедшее из природного движения звезд и, таким образом, внедренное в живой ритм истории как метафора цикличности, впоследствии приобрело необратимый вектор: оно, казалось, высвобождало ожидания будущего[38]. Идея прогресса через революцию или, иначе говоря, промышленное развитие стала центральным элементом культуры XIX века. С XVII по XIX век представления о времени как таковом изменились; оно перестало ассоциироваться с аллегориями человеческих типажей – старик, слепой юноша, держащий песочные часы, женщина с обнаженной грудью, представляющая Судьбу, – к безличному языку чисел: железнодорожные расписания, отчеты о деятельности индустриальных предприятий. Время больше не было похоже на песок в часах; время стало деньгами[39]. Вместе с тем эпоха модерна также допускала множество вариантов понимания времени и сделала опыт осознания времени более индивидуальным и творческим.

Кант считал, что пространство является формой нашего внешнего опыта, а время – формой внутреннего опыта[40]. Чтобы понять человеческий антропологический аспект нового понимания времени и способы интернализации прошлого и будущего, Райнхарт Козеллек[41] предложил две категории: пространство опыта и горизонт ожидания; оба понятия являются личными и межличностными. Пространство опыта позволяет учесть ассимиляцию прошлого в настоящем. «Опыт – это присутствие в настоящем прошлого, события которого были впитаны и могут быть запомнены». Горизонт ожидания открывает способ мышления о будущем. Ожидание – «это будущее, сделанное настоящим; оно направлено на „еще-не“, на „не-пережитое“, на то, что еще только должно быть раскрыто»[42]. В начале эпохи модерна новые возможности индивидуального самосовершенствования и стремление к личной свободе открывали пространство для творческих экспериментов со временем, которое не всегда оказывалось линейным и однонаправленным. Идея прогресса в тот момент, когда она перешла из сферы искусства и науки в идеологию индустриального капитализма, стала новой теологией «объективного» времени. Прогресс – «это первая подлинно историческая концепция, которая редуцировала временную разницу между опытом и ожиданием до единой концепции»[43]. Что реально имело значение в концепции прогресса, так это – улучшение в будущем времени, а не в размышлениях о прошлом. Незамедлительно многие писатели и мыслители того времени задались вопросом, может ли прогресс быть единовременным во всех сферах человеческого опыта. Фридрих Шлегель писал: «Реальная проблема истории – это неравномерность прогресса в различных элементах человеческого развития, в частности большое расхождение в степени интеллектуального и этического развития»[44]. Имело ли место подлинное развитие в области искусств и гуманитарных наук и в человеческом бытии как таковом – это остается открытым вопросом. Тем не менее прогресс стал новым «глобальным нарративом в качестве секулярного аналога универсальных устремлений христианской эсхатологии». В течение прошлых двух веков идея прогресса распространялась на все: от времени до пространства, от нации до индивидуума.

Таким образом, ностальгия как историческое переживание – это стремление к сокращающемуся «пространству опыта», которое больше не соответствует новому «горизонту ожиданий». Ностальгические проявления являются побочными эффектами телеологии прогресса[45]. Прогресс – не только нарратив о последовательном течении времени, но и пространственное расширение. Путешественники с конца XVIII столетия рассказывают о других местах, сначала на юге, а затем на востоке Западной Европы, как «полуцивилизованных» или откровенно «варварских». Вместо того чтобы равноправно оценивать местные культуры в соответствии с различными представлениями о времени, любая местная культура оценивалась в отношении к основному нарративу прогресса. Прогресс был маркером глобального времени; любая альтернатива этой идее воспринималась как локальная эксцентричность.

Домодернистское пространство пользовалось для измерения относительными величинами частей тела человека: мы могли держать вещи «на расстоянии вытянутой руки», применять «эмпирическое правило», подсчитывать количество «ступней»[46]. Понимание близости и расстояния имеет много общего со структурами родства в данном обществе и обращением с домашними и дикими животными[47]. Зигмунт Бауман[48] пишет, с несколько ностальгическим оттенком, «то самое расстояние, которое мы теперь должны называть „объективным“ и измерять, сравнивая его с длиной экватора, а не с размерами частей человеческого тела, телесной ловкостью или симпатиями/антипатиями его обитателей, измерялось параметрами человеческого тела и человеческих отношений задолго до того, как появился металлический стержень – эталон метра, воплощение безликости и бестелесности, отданный на хранение в палату в городе Севр, с тем чтобы его все чтили и ему повиновались»[49].

Объективность эпохи модерна складывалась одновременно с развитием перспективы в эпоху Возрождения и необходимостью нанесения на карту вновь открытых миров. Раннее государство эпохи модерна полагалось на определенную «четкость» пространства и его прозрачность, чтобы собирать налоги, рекрутировать солдат и колонизировать новые территории. Поэтому конгломерат запутанных местных обычаев, непроницаемая и вводящая в заблуждение посторонних система приводилась к общему знаменателю, общей карте. Таким образом, модернизация означала превращение обитаемого мира в благоприятную среду для сверхсогласованной, управляемой государством административной бюрократии и переход от сбивающего с толку разнообразия карт к единому общему миру. С развитием позднего капитализма и цифровых технологий универсальная цивилизация превращается в «глобальную культуру», а локальное пространство становится не просто выходящим за рамки, а воображаемым. Однако не стоит поддаваться искушению и впадать в ностальгическую идеализацию домодернистских концепций пространства с разнообразными местными обычаями; в конце концов, у них была своя собственная традиция насилия; «сверхкоммуникационный язык», таким образом, означал не только наличие бюрократии, но и прав человека, он являлся своеобразной формой привнесения демократии и свободы. Важно то, что ностальгия была не просто выражением локальной тоски, а результатом нового понимания времени и пространства, которое сделало возможным разделение на «локальное» и «всеобщее». Ностальгическое существо интернализировало это разделение, но вместо стремления к глобальному и прогрессивному оно оглядывается назад и жаждет конкретики.

Назад Дальше