– Верно, – перебил его Эмори. – Но это так, мечты. Просто как-то грустно бывает в такие вот чудесные вечера. И кажется, что других таких уже не будет, а я не все от них беру, что можно. Если б еще моя девушка жила здесь. Но жениться – нет, куда там. Да еще отец пишет, что доходы у него уменьшились.
– Да, вечеров жалко, – согласился Алек.
Но Эмори только вздохнул – у него вечера не пропадали даром. Под крышкой старых часов он хранил маленький снимок Изабеллы, и почти каждый вечер он ставил его перед собой, садился у окна, погасив в комнате все лампы, кроме одной, на столе, и писал ей сумасбродные письма.
«…так трудно выразить словами, что я чувствую, когда так много думаю о Вас; Вы стали для меня грезой, описать которую невозможно. Ваше последнее письмо просто удивительное, я перечитал его раз шесть, особенно последний кусок, но иногда мне так хочется, чтобы Вы были откровеннее и написали, что Вы на самом деле обо мне думаете, но последнее Ваше письмо – прелесть, я просто не знаю, как дождусь июня! Непременно устройте так, чтобы приехать на наш бал. Я уверен, что все будет замечательно, и мне хочется, чтобы Вы побывали здесь в конце такого замечательного года. Я часто вспоминаю, что Вы сказали в тот вечер, и все думаю, насколько это было серьезно. Если б это были не Вы… но, понимаете, когда я Вас в первый раз увидел, мне показалось, что Вы – ветреная, и Вы пользуетесь таким успехом, ну, в общем, мне просто не верится, что я Вам нравлюсь больше всех.
Изабелла, милая, сегодня такой удивительный вечер. Где-то вдалеке кто-то играет на мандолине «Луна любви», и эта музыка словно ведет Вас сюда, в мою комнату. А сейчас он заиграл «Прощайте, мальчики, с меня довольно», и это как раз по мне. Потому что с меня тоже всего довольно. Я решил не выпить больше ни одного коктейля, и я знаю, что никогда больше не полюблю – просто не смогу, – Вы настолько стали частью моих дней и ночей, что я никогда и думать не смогу о другой девушке. Я их встречаю сколько угодно, но они меня не интересуют. Я не хочу сказать, что я пресыщен, дело не в этом. Просто я влюблен. О, Изабелла, дорогая (не могу я называть Вас просто Изабелла и очень опасаюсь, как бы мне в июне не выпалить «дорогая» при Ваших родителях), приезжайте на наш бал обязательно, а потом я на денек приеду к Вам, и все будет чудесно…»
И так далее, нескончаемое повторение все того же, казавшееся им обоим безмерно прекрасным, безмерно новым.
Настал июнь, жара и лень так их разморили, что даже мысль об экзаменах не могла их встряхнуть, и они проводили вечера во дворе клуба «Коттедж», лениво переговариваясь о том о сем, пока весь склон, спускающийся к Стони-Брук, не расплывался в голубоватой мгле, и кусты сирени белели вокруг теннисных кортов, и слова сменялись безмолвным дымком сигарет… а потом по безлюдным Проспект-авеню и Мак-Кош, где отовсюду неслись обрывки песен, – домой, к жаркой и неумолчно оживленной Нассау-стрит.
Том Д’Инвильерс и Эмори почти перестали спать: весь курс охватила лихорадка азартных игр, и не раз в эти душные ночи они играли в кости до трех часов. А однажды, наигравшись до одури, вышли из комнаты Слоуна, когда уже пала роса и звезды в небе побледнели.
– Хорошо бы добыть велосипеды и покататься, а, Том? – предложил Эмори.
– Давай. Я совсем не устал, а теперь когда еще выберешься, ведь с понедельника надо готовиться к празднику.
В одном из дворов они нашли два незапертых велосипеда и в четверть четвертого уже катили по дороге на Лоренсвилл.
– Ты как думаешь проводить лето, Эмори?
– Не спрашивай. Наверно, как всегда. Месяца полтора в Лейк-Джинева – между прочим, не забудь, что в июле ты у меня там погостишь, – потом Миннеаполис, а значит – чуть не каждый день танцульки, и нежности, и скука смертная… Но признайся, Том, – добавил он неожиданно, – этот год был просто изумительный, верно?
– Нет, – решительно заявил Том – новый, совсем не прошлогодний Том в костюме от Брукса и модных ботинках. – Эту партию я выиграл, но больше играть мне неохота. Тебе-то что, ты – как резиновый мячик, и тебе это даже идет, а мне осточертело приноравливаться к здешним снобам. Я хочу жить там, где о людях судят не по цвету галстуков и фасону воротничков.
– Ничего у тебя не выйдет, Том, – возразил Эмори, глядя на светлеющую впереди дорогу. – Теперь где бы ты ни был, ты всех будешь бессознательно мерить одной меркой – либо у человека это есть, либо нет. Хочешь не хочешь, а клеймо мы на тебе поставили. Ты – принстонец.
– А раз так, – высокий, надтреснутый голос Тома жалобно зазвенел, – зачем мне вообще сюда возвращаться? Все, что Принстон может предложить, я усвоил. Еще два года корпеть над учебниками и подвизаться в каком-нибудь клубе – что это мне даст? Только то, что я окончательно стану рабом условностей и совсем потеряю себя? Я и сейчас уже до того обезличился, что вообще не понимаю, как я еще живу.
– Но ты упускаешь из виду главное, – сказал Эмори. – Вся беда в том, что вездесущий снобизм открылся тебе слишком неожиданно и резко. А вообще-то думающий человек неизбежно обретает в Принстоне общественное сознание.
– Уж не ты ли меня этому выучил? – спросил Том, с усмешкой поглядывая на него в сером полумраке.
Эмори тихонько рассмеялся:
– А разве нет?
– Иногда мне думается, – медленно произнес Том, – что ты – мой злой гений. Из меня мог бы получиться неплохой поэт.
– Ну, знаешь ли, это уже нечестно. Ты пожелал учиться в одном из восточных колледжей. И у тебя открылись глаза на то, как люди подличают, норовя пробиться повыше. А мог бы все эти годы прожить незрячим – как наш Марти Кэй, – и это тебе тоже не понравилось бы.
– Да, – согласился Том, – тут ты прав. Это мне не понравилось бы. А все-таки обидно, когда из тебя к двадцати годам успевают сделать циника.
– Я-то такой от рождения, – негромко сказал Эмори. – Я – циник-идеалист. – Он умолк и спросил себя, есть ли в этих словах какой-нибудь смысл.
Они доехали до спящей Лоренсвиллской школы и повернули обратно.
– Хорошо вот так ехать, правда? – сказал Том после долгого молчания.
– Да, хорошо, чудесно. Сегодня все хорошо. А впереди еще долгое жаркое лето и Изабелла!
– Ох уж эта мне твоя Изабелла. Пари держу, что она глупа, как… Давай лучше почитаем стихи.
И Эмори усладил слух придорожных кустов «Одой к соловью».
– Я никогда не стану поэтом, – сказал он, дочитав до конца. – Чувственное восприятие мира у меня недостаточно тонкое. Красота для меня существует только в самых своих явных проявлениях – женщины, весенние вечера, музыка в ночи, море. А таких тонкостей, как «серебром рокочущие трубы», я не улавливаю. Умственно я кое-чего, возможно, достигну, но стихи если и буду писать, так в лучшем случае посредственные.
Они въехали в Принстон, когда солнце уже расцветило небо, как географическую карту, и помчались принять душ, которым пришлось обойтись вместо сна. К полудню на улицах появились группы бывших принстонцев – в ярких костюмах, с оркестрами и хорами, и устремились на свидание с однокашниками к легким павильонам, над которыми реяли на ветру оранжево-черные флаги. Эмори долго смотрел на павильончик с надписью «Выпуск 69-го года». Там сидели несколько седых стариков и тихо беседовали, глядя на шагающие мимо них новые поколения.
Под дуговым фонарем
И тут из-за гребня июня на Эмори внезапно глянули изумрудные глаза трагедии. На следующий день после велосипедной прогулки веселая компания отправилась в Нью-Йорк на поиски приключений, и в обратный путь они пустились часов в двенадцать ночи, на двух автомобилях. В Нью-Йорке они покутили на славу и не все были одинаково трезвы. Эмори ехал во второй машине, где-то они ошиблись поворотом и сбились с дороги и теперь спешили, чтобы наверстать упущенное время.
Ночь была ясная, ощущение скорости пьянило не хуже вина. В сознании Эмори бродили смутные призраки двух стихотворных строф…
В ночи, серея, проползал мотор. Ничто не нарушало тишину… Как расступается морской простор перед акулой, режущей волну, пред ним деревья расступались вмиг, и реял птиц ночных тревожный крик…
Желтеющий под желтою луной, трактир в тенях и свете промелькнул – но смех слизнуло тишиной ночной… Мотор в июльский ветер вновь нырнул, и снова тьма пространством сгущена, и синевой сменилась желтизна.
Внезапный толчок, машина стала, Эмори в испуге высунулся наружу. Какая-то женщина что-то говорила Алеку, сидевшему за рулем. Много позже он вспомнил, как неопрятно выглядел ее старый халат, как глухо и хрипло звучал голос.
– Вы студенты, из Принстона?
– Да.
– Там один из ваших разбился насмерть, а двое других чуть живы.
– Боже мой!
– Вон, глядите.
Они в ужасе обернулись. В круге света от высокого дугового фонаря ничком лежал человек, а под ним расплывалась лужа крови.
Они выскочили из машины, Эмори успел подумать: затылок, этот затылок… эти волосы… А потом они перевернули тело на спину.
– Это Дик… Дик Хамберд!
– Ох, Господи!
– Пощупай сердце!
И снова каркающий голос старухи, словно бы даже злорадный:
– Да мертвый он, мертвый. Автомобиль перевернулся. Двое, которые легко отделались, внесли других в комнату, а этому уж ничем не поможешь.
Эмори бросился в дом, остальные, войдя за ним следом, положили обмякшее тело на диван в убогой комнатке окном на улицу. На другой кушетке лежал Слоун, тяжело раненный в плечо. Он был в бреду, все повторял, что лекция по химии будет в 8.10.
– Понять не могу, как это случилось, – сказал Ферренби сдавленным голосом. – Дик вел машину, никому не хотел отдать руль, мы ему говорили, что он выпил лишнего, а тут этот чертов поворот… ой, какой ужас… – Он рухнул на пол и затрясся от рыданий.
Приехал врач, потом Эмори подошел к дивану, кто-то дал ему простыню накрыть мертвого. С непонятным хладнокровием он приподнял безжизненную руку и дал ей снова упасть. Лоб был холодный, но лицо еще что-то выражало. Он посмотрел на шнурки от ботинок – сегодня утром Дик их завязывал. Сам завязывал, а теперь он – этот тяжелый белый предмет. Все, что осталось от обаяния и самобытности Дика Хамберда, каким он его знал, – как это все страшно, и обыденно, и прозаично. Всегда в трагедии есть эта нелепость, эта грязь… все так никчемно, бессмысленно… так умирают животные… Эмори вспомнилась попавшая под колеса изуродованная кошка в каком-то из переулков его детства…
– Надо отвезти Ферренби в Принстон.
Эмори вышел на дорогу и поежился от свежего ночного ветра, и от порыва этого ветра кусок крыла на груде искореженного металла задребезжал тихо и жалобно.
Крещендо!
На следующий день его закружило в спасительном праздничном вихре. Стоило ему остаться одному, как в памяти снова и снова возникал приоткрытый рот Дика Хамберда, неуместно красный на белом лице, но усилием воли он заслонял эту картину спешкой мелких насущных забот, выключал ее из сознания.
Изабелла с матерью приехали в четыре часа и по веселой Проспект-авеню проследовали в «Коттедж» пить чай. Клубы в тот вечер по традиции обедали каждый у себя и без гостей, поэтому в семь часов Эмори препоручил Изабеллу знакомому первокурснику, сговорившись встретиться с ней в гимнастическом зале в одиннадцать, когда старшекурсников допускали на бал младших. Наяву она оказалась не хуже, чем жила в его мечтах, и от этого вечера он ждал исполнения многих желаний. В девять часов старшие, выстроившись перед своими клубами, смотрели факельное шествие первокурсников, и Эмори думал, что, наверно, в глазах этих орущих, глазеющих юнцов он и его товарищи – во фраках, на фоне старинных темных стен, в отблесках факелов – зрелище столь же великолепное, каким было для него самого год назад.
Вихрь не утих и наутро. Завтракали вшестером в отдельной маленькой столовой в клубе, и Эмори с Изабеллой, обмениваясь нежными взглядами над тарелками с жареными цыплятами, пребывали в уверенности, что их любовь – навеки. На балу танцевали до пяти утра, причем кавалеры беспрестанно перехватывали друг у друга Изабеллу, и чем дальше, тем чаще и веселее, а в промежутках бегали в гардеробную глотнуть из бутылок, оставленных в карманах плащей, чтобы еще на сутки отодвинуть накопившуюся усталость. Группа кавалеров без постоянных дам – это нечто единое, наделенное одною общей душой. Вот проносится в танце красавица брюнетка, и вся группа, тихо ахнув, подается вперед, а самый проворный разбивает парочку. А когда приближается галопом шестифутовая дылда (гостья Кэя, которой он весь вечер пытался вас представить), вся группа, так же дружно отпрянув назад, начинает с интересом вглядываться в дальние углы зала, потому что вот он, Кэй, взмокший от пота и от волнения, уже пробирается сюда сквозь толпу, высматривая знакомые лица.
– Послушай, старик, тут есть одна прелестная…
– Прости, Кэй, сейчас не могу. Я обещал вызволить одного приятеля.
– Ну, а следующий танец?
– Да нет, я… гм… честное слово, я обещал. Ты мне дай знак, когда она будет свободна.
Эмори с восторгом принял идею Изабеллы уйти на время из зала и покататься на ее машине. Целый упоительный час – он пролетел слишком быстро! – они кружили по тихим дорогам близ Принстона и разговаривали, скользя по поверхности, взволнованно и робко. Эмори, охваченный странной, какой-то детской застенчивостью, даже не пытался поцеловать ее.
На следующий день они покатили в Нью-Йорк, позавтракали там, а после завтрака смотрели в театре серьезную современную пьесу, причем Изабелла весь второй акт проплакала, и Эмори был этим несколько смущен, хотя и преисполнился нежности, украдкой наблюдая за нею. Ему так хотелось осушить ее слезы поцелуями, а она в темноте потянулась к его руке, и он ласково накрыл ее ладонью.
А к шести они уже прибыли в загородный дом семьи Борже на Лонг-Айленде, и Эмори помчался наверх в отведенную ему комнату переодеваться к обеду. Вдевая в манжеты запонки, он вдруг понял, что так наслаждаться жизнью, как сейчас, ему, вероятно, уже никогда больше не суждено. Все вокруг тонуло в священном сиянии его собственной молодости. В Принстоне он сумел выдвинуться в первые ряды. Он влюблен, и ему отвечают взаимностью. Он зажег в комнате все лампы и посмотрел на себя в зеркало, отыскивая в своем лице те качества, что позволяли ему и видеть отчетливее, чем большинство других людей, и принимать твердые решения, и проявлять силу воли. Сейчас он, кажется, ничего не захотел бы изменить в своей жизни… Вот только Оксфорд, возможно, сулил бы более широкое поприще…
В молчании он любовался собой. Как хорошо, что он красив, как идет ему смокинг. Он вышел в коридор, но, дойдя до лестницы, остановился, услышав приближающиеся шаги. То была Изабелла, и никогда еще она вся – от высоко зачесанных блестящих волос до крошечных золотых туфелек – не была так прекрасна.
– Изабелла! – воскликнул он невольно и раскрыл объятия. Как в сказке, она подбежала и упала ему на грудь, и то мгновение, когда губы их впервые встретились, стало вершиной его тщеславия, высшей точкой его юного эгоизма.
Глава III. Эгоист на распутье
– Ой, пусти!
Эмори разжал руки.
– Что случилось?
– Твоя запонка, ой, как больно… вот, гляди.
Она скосила глаза на вырез своего платья, где на белой коже проступило крошечное голубое пятнышко.
– О, Изабелла, прости, – взмолился он. – Какой же я медведь! Я нечаянно, слишком крепко я тебя обнял.
Она нетерпеливо вздернула голову.
– Ну конечно же, не нарочно, Эмори, и не так уж больно, но что нам теперь делать?
– Делать? – удивился он. – Ах, ты про это пятнышко, да это сейчас пройдет.
– Не проходит, – сказала она после того, как с минуту внимательно себя рассматривала. – Все равно видно, так некрасиво, ой, Эмори, как же нам быть, ведь оно как раз на высоте твоего плеча.