Молочник - Крылов Григорий Александрович 9 стр.


Так что речь шла о книгах, только о книгах, о чтении книг на ходу, и я решила простить зятя за это несвойственное ему осуждение, что я и сделала, а потом дерево у верхнего пруда сфотографировало нас на бегу. Невидимая камера щелкнула, щелкнула один раз, издала полицейский щелчок, такой же щелчок издал и куст у этого же пруда неделю назад. Боже мой, подумала я. Я это как-то упустила из виду. Я вот что имела в виду: я упустила из виду, что теперь для полиции все мои знакомые автоматически становятся знакомыми молочника, поскольку и я для них знакомая молочника. Кроме того, за неделю после первого щелчка меня щелкали еще четыре раза. Один раз в городе, один раз, когда я шла в город, потом два раза на пути из города. Меня фотографировали из машины, из вроде бы заброшенного здания, еще из зарослей; возможно, были и другие щелчки, которых я не заметила. Каждый раз, когда я их слышала, камера издавала треск, когда я проходила мимо, а потому у меня возникало ощущение, будто я, да, провалилась в какой-то люк, может, в люк центральной канализации, как часть болезни, зараженная повстанничеством. И теперь другие мои знакомые, как, например, несчастный, ничего не подозревающий зять, тоже оказывались под подозрением как пособники пособника. Но зять, как и молочник, совершенно проигнорировал щелчок. «Ты почему игнорируешь этот щелчок?» – спросила я. «Я всегда игнорирую щелчки, – сказал он. – А что бы ты хотела? Чтобы я разозлился? Начал писать письма? Вести дневник? Подал жалобу? Приказал моему секретарю связаться с ООН, «Эмнисти интернешнл», омбудсменом, Обществом по защите прав человека, с людьми, выступающими за мирные демонстрации? Скажи мне, свояченица, с кем мне связаться и что сказать, и уж если мы об этом заговорили, то что ты сама собираешься делать с этим щелчком?» Я, конечно, собиралась прибегнуть к амнезии. Да что говорить, вот она, уже и наступала: «Не знаю, о чем ты говоришь, – сказала я. – Забыла». Его прямолинейность немедленно отправила меня в jamais vu. Таким был мой ответ – нечто, должное быть привычным, исключалось из привычного, – впрочем, в этой истории со щелчками возникло кое-что внушающее надежду. Зять не проявил ни малейшего удивления, услышав щелчок, и никак на него не прореагировал. Напротив, он потом признал, что слышал его, и не только этот щелчок, но и другие щелчки, предположительно, не имеющие отношения ко мне или молочнику. «Они это всегда делают, – сказал он. – Людей фотографируют на всякий случай», – что означало, что я могу не волноваться, могу перестать чувствовать себя виноватой из-за того, что навлекла подозрение полиции на зятя. И я перестала волноваться. Забыла об этом, мы продолжали бег, и зять опять взялся за свое, но не только в смысле бега, но и «за свое» в смысле, почему я должна бросить чтение на ходу. Я его не слушала. Я бы ни за что не отказалась от чтения на ходу. Но я помалкивала, потому что с какой стати, если уж об этом пошла речь, устраивать переполох, если ты уже твердо приняла решение.

Так мы и бежали, в конечном счете, он оставил чтение на ходу и вернулся к своему обычному бормотанию, сопровождающему его беговое пристрастие. На сей раз он дискутировал сам с собой на тему, что лучше: разогреваться по отдельным частям тела или по всем сразу, а если по отдельным, то не лучше ли сразу по двум или трем мышцам, все это меня вполне устраивало, потому что я поставила силовое поле, чтобы демпфировать наиболее пустопорожнюю часть его занудства. Нет, я не вовсе не сбрасывала зятя со счетов, потому что, как и все женщины района, я его очень, очень любила. А еще я была ему благодарна не только за то, что смогу возобновить мои пробежки, после того как увижу, что мой план перехитрить молочника удался. Я к тому же чувствовала себя с ним в безопасности, потому что знала его и его привычки, потому что в его обществе могла позволить себе немного расслабиться, потому что могла побыть в обществе человека, который не будет поучать и выяснять, что я собой представляю. У него не было никакой скрытой повестки; это у меня была скрытая повестка. А еще я забыла, как мне нравились – при нашем сходном понимании бега и этикета бегуна – совместные пробежки с ним. В конце концов он выговорился про разогрев, и мы вернулись к нашей норме – безмолвному бегу. Только раз он сказал: «Не хочешь побыстрее, свояченица? Мы же не хотим перейти на шаг, правда?» Что же касается молочника и моего желания вытеснить его из моей жизни возвращением к бегу с моим третьим зятем, то все произошло точно так, как и планировалось.

Третья

Третья встреча с молочником случилась, когда он появился вскоре после моего вечернего урока французского для взрослых. Занятия проводились в центре города. И на них происходили странные вещи. Иногда ничего французского на них вовсе не было. Нередко было французское, но нефранцузского больше. На нашем последнем занятии в среду вечером преподавательница читала из книги. Из французской книги, настоящей французской книги – такой, какую настоящий француз будет читать, не считая, что это ниже его достоинства, – и преподавательница сказала, что она читает из книги для того, чтобы мы привыкли к звучанию настоящего французского, когда слова связаны воедино в пассажи, в данном случае в литературные пассажи. Но оказалось, что небо в этом пассаже, который она читала, было не голубым. В конечном счете, ее прервали, потому что кто-то в классе – наш спикер, говоривший от имени всех, – естественно, не смог этого вынести. Кое-что там было не так, и он испытывал потребность ради всего разумного указать на это.

«Я не понимаю, – сказал он. – Это пассаж о небе? Если о небе, то почему автор не может сказать об этом? Почему он усложняет текст замысловатыми ухищрениями, тогда как ему всего-то и нужно сказать: небо голубое?»

«Верно! Верно! – закричали мы, и если кое-кто из нас, вроде меня, и не закричал, мы все равно в душе были с ним согласны. “Le ciel est bleu! Le ciel est bleu![12]”, – кричали многие из других. – Так все стало бы яснее. Почему он не сделал этого?»

Мы разволновались, и немало разволновались, но преподавательница – она рассмеялась, она вообще часто смеялась. Она делала это, потому что обладала юмором в устрашающем количестве – еще одна вещь, которая тоже нас будоражила. Каждый раз, когда она смеялась, мы не были уверены, смеяться ли нам вместе с ней, проявить любопытство и заинтересованность и спросить, почему она смеется, или надуться, оскорбиться и всерьез подготовиться к сражению. В этот раз мы, как делали это и обычно, выбрали подготовку к сражению.

«Какая потеря времени и смешение предметов, – посетовала одна женщина. – Автор не должен выставлять себя напоказ на уроке французского, даже если он француз, если он ничего не делает для обучения этому языку. Это “изучение иностранного языка”, а не класс, где наши мозги загружают разбором на части на том же языке вещей, чтобы разобраться, стихи это или еще что. Если бы мы хотели изучать фигуры речи и риторические приемы, в которых одна вещь подменяется другой, тогда как подменяемая вещь вообще вполне могла бы оставаться на своем месте, то мы бы пошли на курс английской литературы с этими чудиками в соседнем классе». – «Да! – закричали мы и еще закричали: – Называть вещи своими именами! – и еще популярное: – Le ciel est bleu! – и: – Какой смысл? Нет никакого смысла!» – все это срывалось с наших языков. Все кивали, стучали по столам, бормотали, поддерживали. А теперь, решили мы, настало время устроить нашим спикерам и нам самим хорошую овацию.

«Значит, класс, – сказала преподавательница, когда стихли аплодисменты, – вы считаете, что небо может быть только голубым?»

«Небо голубое, – изрекли мы. – Какого еще цвета оно может быть?»

Конечно, мы знали, что небо на самом деле может быть не только голубым, что оно может иметь еще как минимум два цвета, но с какой стати мы будем в этом признаваться? Я так никогда в этом и не призналась. Даже неделей ранее, когда я с наверным бойфрендом наблюдала мой первый закат, я этого не признавала. Даже тогда, когда на небе было цветов больше, чем три приемлемых – голубой (дневное небо), черный (ночное небо) и белый (облака) – даже в тот вечер я держала рот на замке. А теперь и другие в этом классе – все старше меня, а некоторым вообще под тридцать – тоже не хотели это признавать. Между нами возникло соглашение не признавать этого, не принимать нюансы для этого типа нюанса означало делать выбор, а выбор означал ответственность, а что, если нам ответственность окажется не по плечу? Не по плечу еще и потому, что нам же придется и отвечать за последствия, а если не сможем? А еще хуже, если там все хорошо, что уж там есть, и нам оно понравится, мы к нему привыкнем, нас оно будет воодушевлять, мы уверуем в него, а оно потом уйдет от нас или будет у нас отнято и никогда не вернется? Поэтому преобладающим чувством было: уж лучше тогда совсем не иметь с этим ничего общего, а поэтому мы и держались за наш голубой цвет неба. Но преподавательница не желала это оставлять так, как устраивало нас.

«И это, вы думаете все, да?» – сказала она, изображая удивление, которое еще больше укрепило наши подозрения на ее счет; короче говоря, наши подозрения в том, что она была не кем иным, как отъявленной запредельщицей. Потому что да, хотя я и была в центре города, то есть за пределами моего района, за пределами моей религии, то есть в классе, где были люди, носившие имена Найджел и Джейсон, это не влекло за собой никаких беспорядков, никакой дисгармонии, а потому и запредельщики не могли сюда попасть. Например, вы должны знать, независимо от религии, у кого дисгармония не выходила за значения нормы, а кто был человеком за бортом. Преподавательница, казалось, определенно принадлежит к последнему виду. Одно было ясно: французский никогда не удерживался надолго, если занятия вела она. И этот вечер проходил, как обычно, и победил английский, что означало, что французский, тоже как обычно, был выброшен в окно. Потом она попросила нас посмотреть в окно. Она сама проскакала к нему – женщина с прямой спиной на великолепной лошади под чепраком – и принялась показывать своей авторучкой.

«О’кей, все, – сказала она. – Вам нужно посмотреть на небо. Вам нужно немедленно посмотреть на заход. Великолепно!» – Тут она перестала показывать и стучать по стеклу, чтобы вдохнуть это небо. Вдохнув его, что выглядело непристойно, она выдохнула его с гигантским «Ааааахххх», вырвавшимся из нее, что выглядело еще непристойнее. После чего она снова принялась показывать и стучать по стеклу. «Скажите мне, класс, – сказала она, – какие цвета – вы слышите, что я спрашиваю: цвета, множественное число – вы сейчас видите?»

Мы смотрели, потому что она нас заставила, хотя закаты солнца и не входили в нашу программу, но мы смотрели, и нам казалось, что небо, как и обычно, меняет оттенок со светло-голубого на синий, что все равно означало, что оно остается голубым. Но я, после недавнего тревожного и настораживающего заката, который я видела с наверным бойфрендом, знала, что небо в тот вечер во французском классе не имело ни одного из этих оттенков голубого. Человека любого уровня упрямства или упертости можно было заставить признать любой оттенок голубого во всем окне нашего класса. Она нас заставляла. Но мы упирались.

«Голубое!»

«Голубое!»

«Может, чуть-чуть… нет, голубое», – последовал наш всеобщий ответ.

«Мой бедный обездоленный класс!» – воскликнула преподавательница, и опять она блефовала, изображая сочувствие к нашей неспособности различать нюансы, к узости наших горизонтов, наших умственных ландшафтов, тогда как она сама явно была человеком, слишком ограниченным внутри себя, чтобы долго предаваться волнениям по какому угодно поводу. И как она стала такой? Как получилось, что она разогревает враждебность, что она проводит антикультуру, противостоящую нашей культуре, тогда как сама она принадлежит нашей культуре, в которой правила восприятия, касающиеся подобий наших цветов, – при этом независимо от принадлежности к той или иной церкви – должны применяться к ней в той же степени, что и к нам? Но она снова рассмеялась. «Во всем окне вы не найдете ни крошки голубого, – сказала она. – Посмотрите еще, пожалуйста. Попробуйте еще раз, пожалуйста, и, класс, – тут она замолчала и на секунду все же стала серьезной, – хотя на самом деле там нет недостатка в цветах, ничего особенного там нет. Но для временных целей, пожалуйста, имейте в виду – небо, которое, кажется, находится там, может иметь любой цвет, какой существует на белом свете».

«Фигня!» – воскликнули некоторые леди и джентльмены, и по нашим спинам пробежал frisson[13] – единственное французское слово за вечер, если не считать le ciel est bleu, и того литературного вздора, который проводил в жизнь автор книги. Нам казалось, нет, то, что она говорит, не может быть правдой. Если то, что она говорила, правда, если небо – там, не там, где угодно, – может иметь любой цвет; если все что угодно может быть чем угодно другим, если может произойти все что угодно в любое время, в любом месте во всем мире и с кем угодно, а возможно, уже и произошло, только мы не заметили. Так что нет. После множества поколений отцов и праотцев, матерей и праматерей, после веков и тысячелетий наличия одного официального цвета и трех неофициальных, многоцветное небо типа этого было непозволительным.

«Ну же, – настаивала она. – Вы почему отвернулись?»

А мы и в самом деле отвернулись; это движение было защитным и инстинктивным. Но она заставила нас снова повернуться к окну и посмотреть на небо. На сей раз она принялась показывать через разные части окна на разные сегменты неба, которые были не голубыми, а сиреневыми, фиолетовыми, на заплаты розового – розового различных оттенков – с одной зеленой заплаткой, по которой проходила золотисто-желтая полоса. А зеленый? Откуда там взялся зеленый? Потом, когда уже закат, по сути, не был виден из этого окна, она вывела нас из класса, и мы пошли по коридору в класс littérateurs[14]. Тем вечером там не было занятий, потому что учащиеся, взяв авторучки, фонарики и маленькие блокнотики, отправились в театр, чтобы посмотреть «Плейбой западного мира» и написать на него рецензию. Здесь преподавательница заставила нас взглянуть на небо под совершенно другим углом зрения; отсюда мы увидели солнце – огромное и совершенно невообразимого оранжево-красного цвета, к тому же на небе, без всяких оттенков голубого, – оно садилось за дома в одной из секций оконного переплета.

Небо здесь представляло собой смесь розового и лимонного оттенков с добавкой лилового на заднем плане. За время нашего короткого перехода по коридору небо поменяло цвета, а теперь это изменение продолжалось на наших глазах. Появляющееся за лиловым золото надвигалось на полоску серебра, откуда наплывал другой оттенок лилового. Потом добавилось розового. Потом – сиреневого. Потом бирюза вытеснила со своего пути облака не белого цвета. Слои перемешивались, переходили один в другой, формировались и трансформировались, то же самое происходило с закатом и неделей ранее. «Поедем, посмотрим закат?» – преподнес наверный бойфренд моим испуганным ушам. «Зачем?» – пригвоздила его вопросом я. «Затем, что это солнце», – сказал он. «О’кей», – сказала я так, словно не услышала что-то беспрецедентное, словно люди в моем мире что ни день предлагали друг другу посмотреть на закат. И вот я сказала «да» и после пробежки с моим третьим зятем отправилась домой, приняла душ, переоделась, накрасилась, надела туфли на высоком каблуке, и наверный бойфренд подобрал меня в нижней части моего района на нашей стороне разделительной дороги. Эта грустная и безлюдная дорога проходила между религиями, и я договорилась с ним о том, что встречу его там не потому, что он принадлежал другой религии, потому что он не принадлежал другой религии, а потому, что так было проще, чем если бы он подъехал к моей двери. Но вскоре после того первого заката он начал сетовать на наши сложные, ненадежные договоренности о встречах, сказал, что я не хочу, чтобы он заезжал за мной домой или чтобы мы встречались в моем районе, потому что стыжусь встречаться с ним на глазах соседей, что для моих ушей было совершенно невероятно. Я сказала, что в моем районе некуда пойти, что не отвечало действительности, и он тоже знал, что это не отвечает действительности, потому что все знали, что одиннадцать лучших питейных клубов нашей религии расположены в моем районе, включая и самый популярный в городе для нашего конкретного вероисповедания. И потому он сказал, что я хитрю, и это было правдой, но я хитрила вовсе не потому, что стыдилась с ним встречаться. Просто я не хотела, чтобы он появлялся у нас дома из-за мамы. Посыпались бы вопросы. Сначала, когда брачная церемония. Потом церемония крещения, а если не это, то она бы обвинила его в том, что он молочник. Кроме того, были молитвы, которые она могла начать читать в любой момент, и в целом набиралось столько конфузов, сколько мне было не вынести. Так что мы заметали следы и хитрили, встречаясь в темных и низкопробных сектантских притонах, не потому что я его стыдилась или хотела уберечь. Я просто спасала себя от неловкости объяснений с ней.

Назад Дальше