Стихотворения - Ахмадулина Белла Ахатовна 3 стр.


и современнее и резче.


Вскричать: «Полцарства за коня!» —

какая вспыльчивость и щедрость!

Но снизойдёт и на меня

последнего задора тщетность.


Когда-нибудь очнусь во мгле,

навеки проиграв сраженье,

и вот придёт на память мне

безумца древнего решенье.


О, что полцарства для меня!

Дитя, наученное веком,

возьму коня, отдам коня

за полмгновенья с человеком,


любимым мною. Бог с тобой,

о конь мой, конь мой, конь ретивый.

Я безвозмездно повод твой

ослаблю – и табун родимый


нагонишь ты, нагонишь там,

в степи пустой и порыжелой.

А мне наскучил тарарам

этих побед и поражений.


Мне жаль коня! Мне жаль любви!

И на манер средневековый

ложится под ноги мои

лишь след, оставленный подковой.

Светофоры

Геннадию Хазанову

Светофоры. И я перед ними

становлюсь, отступаю назад.

Светофор. Это странное имя.

Светофор. Святослав. Светозар.


Светофоры добры, как славяне.

Мне в лицо устремляют огни

и огнями, как будто словами,

умоляют: «Постой, не гони».


Благодарна я им за смещенье

этих двух разноцветных огней,

но во мне происходит смешенье

этих двух разноцветных кровей.


О, извечно гудел и сливался,

о, извечно бесчинствовал спор:

этот добрый рассудок славянский

и косой азиатский напор.


Видно, выход – в движенье, в движенье,

в голове, наклонённой к рулю,

в бесшабашном головокруженье

у обочины на краю.


И, откидываясь на сиденье,

говорю себе: «Погоди».

Отдаю себя на съеденье

этой скорости впереди.

Сны о Грузии

Сны о Грузии – вот радость!

И под утро так чиста

виноградовая сладость,

осенявшая уста.

Ни о чем я не жалею,

ничего я не хочу —

в золотом Свети-Цховели

ставлю бедную свечу.

Малым камушкам во Мцхета

воздаю хвалу и честь.

Господи, пусть будет это

вечно так, как ныне есть.

Пусть всегда мне будут в новость

и колдуют надо мной

родины родной суровость,

нежность родины чужой.

Свеча

Геннадию Шпаликову

Всего-то – чтоб была свеча,

свеча простая, восковая,

и старомодность вековая

так станет в памяти свежа.


И поспешит твоё перо

к той грамоте витиеватой,

разумной и замысловатой,

и ляжет на душу добро.


Уже ты мыслишь о друзьях

все чаще, способом старинным,

и сталактитом стеаринным

займёшься с нежностью в глазах.


И Пушкин ласково глядит,

и ночь прошла, и гаснут свечи,

и нежный вкус родимой речи

так чисто губы холодит.

Магнитофон

В той комнате под чердаком,

в той нищенской, в той суверенной,

где старомодным чудаком

задор владеет современный,


где вкруг нечистого стола,

среди беды претенциозной,

капроновые два крыла

проносит ангел грациозный, —


в той комнате, в тиши ночной,

во глубине магнитофона,

уже не защищённый мной,

мой голос плачет отвлечённо.


Я знаю – там, пока я сплю,

жестокий медиум колдует

и душу слабую мою

то жжет, как свечку, то задует.


И гоголевской Катериной

в зелёном облаке окна

танцует голосок старинный

для развлеченья колдуна.


Он так испуганно и кротко

является чужим очам,

как будто девочка-сиротка,

запроданная циркачам.


Мой голос, близкий мне досель,

воспитанный моей гортанью,

лукавящий на каждом «эль»,

невнятно склонный к заиканью,


возникший некогда во мне,

моим губам еще родимый,

вспорхнув, остался в стороне,

как будто вздох необратимый.


Одет бесплотной наготой,

изведавший ее приятность,

уж он вкусил свободы той

бесстыдство и невероятность.


И в эту ночь там, из угла,

старик к нему взывает снова,

в застиранные два крыла

целуя ангела ручного.


Над их объятием дурным

магнитофон во тьме хлопочет,

мой бедный голос пятки им

прозрачным пальчиком щекочет.


Пока я сплю, злорадству их

он кажет нежные изъяны

картавости – и снов моих

нецеломудренны туманы.

Прощание

А напоследок я скажу:

прощай, любить не обязуйся.

С ума схожу. Иль восхожу

к высокой степени безумства.


Как ты любил? – ты пригубил

погибели. Не в этом дело.

Как ты любил? – ты погубил,

но погубил так неумело.


Жестокость промаха… О, нет

тебе прощенья. Живо тело,

и бродит, видит белый свет,

но тело мое опустело.


Работу малую висок

еще вершит. Но пали руки,

и стайкою, наискосок,

уходят запахи и звуки.

Пейзаж

Ещё ноябрь, а благодать

уж сыплется, уж смотрит с неба.

Иду и хоронюсь от света,

чтоб тенью снег не утруждать.


О стеклодув, что смысл дутья

так выразил в сосульках этих!

И, запрокинув свой беретик,

на вкус их пробует дитя.


И я, такая молодая,

со сладкой льдинкою во рту,

оскальзываясь, приседая,

по снегу белому иду.

Зима

О жест зимы ко мне,

холодный и прилежный.

Да, что-то есть в зиме

от медицины нежной.


Иначе как же вдруг

из темноты и муки

доверчивый недуг

к ней обращает руки?


О милая, колдуй,

заденет лоб мой снова

целебный поцелуй

колечка ледяного.


И всё сильней соблазн

встречать обман доверьем,

смотреть в глаза собак

и приникать к деревьям.


Прощать, как бы играть,

с разбега, с поворота,

и, завершив, прощать,

простить еще кого-то.


Сравняться с зимним днём,

с его пустым овалом,

и быть всегда при нём

его оттенком малым.


Свести себя на нет,

чтоб вызвать за стеною

не тень мою, а свет,

не заслонённый мною.

«Случилось так, что двадцати семи…»

Случилось так, что двадцати семи

лет от роду мне выпала отрада

жить в замкнутости дома и семьи,

расширенной прекрасным кругом сада.


Себя я предоставила добру,

с которым справедливая природа

следит за увяданием в бору

или решает участь огорода.


Мне нравилось забыть печаль и гнев,

не ведать мысли, не промолвить слова

и в детском неразумии дерев

терпеть заботу гения чужого.


Я стала вдруг здорова, как трава,

чиста душой, как прочие растенья,

не более умна, чем дерева,

не более жива, чем до рожденья.


Я улыбалась ночью в потолок,

в пустой пробел, где близко и приметно

белел во мраке очевидный Бог,

имевший цель улыбки и привета.


Была так неизбежна благодать

и так близка большая ласка Бога,

что прядь со лба – чтоб легче целовать —

я убирала и спала глубоко.


Как будто бы надолго, на века,

я углублялась в землю и деревья.

Никто не знал, как мука велика

за дверью моего уединенья.

Тоска по Лермонтову

О Грузия, лишь по твоей вине,

когда зима грязна и белоснежна,

печаль моя печальна не вполне,

не до конца надежда безнадежна.


Одну тебя я счастливо люблю,

и лишь твоё лицо не лицемерно.

Рука твоя на голову мою

ложится благосклонно и целебно.


Мне не застать врасплох твоей любви.

Открытыми объятия ты держишь.

Все говоры, все шёпоты твои

мне на ухо нашепчешь и утешишь.


Но в этот день не так я молода,

чтоб выбирать меж севером и югом.

Свершилась поздней осени беда,

былой уют украсив неуютом.


Лишь чёрный зонт в моих руках гремит,

живой упругий мускул в нём напрягся.

То, что тебя покинуть норовит, —

пускай покинет, что держать напрасно.


Я отпускаю зонт и не смотрю,

как будет он использовать свободу.

Я медленно иду по октябрю,

сквозь воду и холодную погоду.


В чужом дому, не знаю почему,

я бег моих колен остановила.

Вы пробовали жить в чужом дому?

Там хорошо. И вот как это было.


Был подвиг одиночества свершён,

и я могла уйти. Но так случилось,

что в этом доме, в ванной, жил сверчок,

поскрипывал, оказывал мне милость.


Моя душа тогда была слаба

и потому – с доверьем и тоскою —

тот слабый скрип, той песенки слова

я полюбила слабою душою.


Привыкла вскоре добрая семья,

что так, друг друга не опровергая,

два пустяка природы – он и я —

живут тихонько, песенки слагая.


Итак – я здесь. Мы по ночам не спим,

я запою – он отвечать умеет.

Ну, хорошо. А где же снам моим,

где им-то жить? Где их бездомность реет?


Они все там же, там, где я была,

где высочайший юноша вселенной

меж туч и солнца, меж добра и зла

стоял вверху горы уединенной.


О, там, под покровительством горы,

как в медленном недоуменье танца,

течения Арагвы и Куры

ни встретиться не могут, ни расстаться.


Внизу так чист, так мрачен Мцхетский храм.

Души его воинственна молитва.

В ней гром мечей, и лошадиный храп,

и вечная за эту землю битва.


Где он стоял? Вот здесь, где монастырь

еще живет всей свежестью размаха,

где малый камень с лёгкостью вместил

великую тоску того монаха.


Что, мальчик мой, великий человек?

Что сделал ты, чтобы воскреснуть болью

в моём мозгу и чернотой меж век,

всё плачущей над маленьким тобою?


И в этой, Богом замкнутой судьбе,

в своей нижайшей муке превосходства,

хотя б сверчок любимому, тебе,

сверчок играл средь твоего сиротства?


Стой на горе! Не уходи туда,

где – только-то! – через четыре года

сомкнётся над тобою навсегда

пустая, совершенная свобода!


Стой на горе! Я по твоим следам

найду тебя под солнцем, возле Мцхета.

Возьму себе всем зреньем, не отдам,

и ты спасён уже, и вечно это.


Стой на горе! Но чем к тебе добрей

чужой земли таинственная новость,

тем яростней соблазн земли твоей,

нужней ее сладчайшая суровость.

Зимняя замкнутость

Булату Окуджаве

Странный гость побывал у меня в феврале.

Снег занёс мою крышу ещё в январе,

предоставив мне замкнутость дум и деяний.

Я жила взаперти, как огонь в фонаре

или как насекомое, что в янтаре

уместилось в простор тесноты идеальной.


Странный гость предо мною внезапно возник,

и тем более странен был этот визит,

что снега мою дверь охраняли сурово.

Например – я зерно моим птицам несла.

«Можно ль выйти наружу?» – спросила. – «Нельзя», —

мне ответила сильная воля сугроба.


Странный гость, говорю вам, неведомый гость.

Он прошёл через стенку насквозь, словно гвоздь,

кем-то вбитый извне для неведомой цели.

Впрочем, что же ещё оставалось ему,

коль в дому, замурованном в снежную тьму,

не осталось для входа ни двери, ни щели.


Странный гость – он в гостях не гостил, а царил.

Он огнем исцелил свой промокший цилиндр,

из-за пазухи выпустил свинку морскую

и сказал: «О, пардон, я продрог, и притом

я ушибся, когда проходил напролом

в этот дом, где теперь простудиться рискую».


Я сказала: «Огонь вас утешит, о гость.

Горсть орехов, вина быстротечная гроздь —

вот мой маленький юг среди вьюг справедливых.

Что касается бедной царевны морей —

ей давно приготовлен любовью моей

плод капусты, взращенный в нездешних заливах».


Странный гость похвалился: «Заметьте, мадам,

что я склонен к слезам, но не склонны к следам

мои ноги промокшие. Весь я – загадка!»

Я ему объяснила, что я не педант

и за музыкой я не хожу по пятам,

чтобы видеть педаль под ногой музыканта.


Странный гость закричал: «Мне не нравится тон

ваших шуток! Потом будет жуток ваш стон!

Очень плохи дела ваших духа и плоти!

Потому без стыда я явился сюда,

что мне ведома бедная ваша судьба».

Я спросила его: «Почему вы не пьете?»


Странный гость не побрезговал выпить вина.

Опрометчивость уст его речи свела

лишь к ошибкам, улыбкам и доброму плачу:

«Протяжение спора угодно душе!

Вы – дитя мое, баловень и протеже.

Я судьбу вашу как-нибудь переиначу.


Ведь не зря вещий зверь чистой шерстью белел —

ошибитесь, возьмите счастливый билет!

Выбирайте любую утеху мирскую!»

Поклонилась я гостю: «Вы очень добры,

до поры отвергаю я ваши дары.

Но спасите прекрасную свинку морскую!


Не она ль мне по злому сиротству сестра?

Как остра эта грусть – озираться со сна

средь стихии чужой, а к своей не пробиться.

О, как нежно марина, моряна, моря

неизбежно манят и минуют меня,

оставляя мне детское зренье провидца.


В остальном – благодарна я доброй судьбе.

Я живу, как желаю, – сама по себе.

Бог ко мне справедлив и любезен издатель.

Старый пёс мой взмывает к щеке, как щенок.

И широк дивный выбор всевышних щедрот:

ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль.


А вчера колокольчик в полях дребезжал.

Это старый товарищ ко мне приезжал.

Зря боялась – а вдруг он дороги не сыщет?

Говорила: когда тебя вижу, Булат,

два зрачка от чрезмерности зренья болят,

беспорядок любви в моем разуме свищет».


Странный гость засмеялся. Он знал, что я лгу.

Не бывало саней в этом сиром снегу.

Мой товарищ с товарищем пьёт в Ленинграде.

И давно уж собака моя умерла —

стало меньше дыханьем в груди у меня.

И чураются руки пера и тетради.


Странный гость подтвердил: «Вы несчастны теперь».

В это время открылась закрытая дверь.

Снег все падал и падал, не зная убытка.

Сколь вошедшего облик был смел и пригож!

И влекла петербургская кожа калош

след – лукавый и резвый, как будто улыбка.


Я надеюсь, что гость мой поймет и зачтёт,

как во мраке лица серебрился зрачок,

как был рус африканец и смугл россиянин?

Я подумала – скоро конец февралю —

и сказала вошедшему: «Радость! Люблю!

Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!»

Ночь

Андрею Смирнову

Уже рассвет темнеет с трёх сторон,

а все руке недостаёт отваги,

чтобы пробиться к белизне бумаги

сквозь воздух, затвердевший над столом.


Как непреклонно честный разум мой

стыдится своего несовершенства,

не допускает руку до блаженства

затеять ямб в беспечности былой!


Меж тем, когда полна значенья тьма,

ожог во лбу от выдумки неточной,

мощь кофеина и азарт полночный

легко принять за остроту ума.


Но, видно, впрямь велик и невредим

рассудок мой в безумье этих бдений,

раз возбужденье, жаркое, как гений,

он всё ж не счёл достоинством своим.


Ужель грешно своей беды не знать!

Соблазн так сладок, так невинна малость —

нарушить этой ночи безымянность

и все, что в ней, по имени назвать.


Пока руке бездействовать велю,

любой предмет глядит с кокетством женским,

красуется, следит за каждым жестом,

нацеленным ему воздать хвалу.


Уверенный, что мной уже любим,

бубнит и клянчит голосок предмета,

его душа желает быть воспета,

и непременно голосом моим.


Как я хочу благодарить свечу,

любимый свет ее предать огласке

и предоставить неусыпной ласке

эпитетов! Но я опять молчу.


Какая боль – под пыткой немоты

всё ж не признаться ни единым словом

в красе всего, на что зрачком суровым

любовь моя глядит из темноты!


Чего стыжусь? Зачем я не вольна

в пустом дому, средь снежного разлива,

писать не хорошо, но справедливо —

про дом, про снег, про синеву окна?


Не дай мне Бог бесстыдства пред листом

бумаги, беззащитной предо мною,

пред ясной и бесхитростной свечою,

перед моим, плывущим в сон, лицом.

Слово

«Претерпевая медленную юность,

впадаю я то в дерзость, то в угрюмость,

пишу стихи, мне говорят: порви!

А вы так просто говорите слово,

вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна», —

так написал мне мальчик из Перми.


В чужих потемках выключатель шаря,

хозяевам вслепую спать мешая,

о воздух спотыкаясь, как о пень,

стыдясь своей громоздкой неудачи,

над каждой книгой обмирая в плаче,

я вспомнила про мальчика и Пермь.


И впрямь – в Перми живёт ребёнок странный,

владеющий высокой и пространной,

невнятной речью, и, когда горит

огонь созвездий, принятых над Пермью,

озябшим горлом, не способным к пенью,

ребенок этот слово говорит.


Как говорит ребёнок! Неужели

во мне иль в ком-то, в неживом ущелье

гортани, погружённой в темноту,

была такая чистота проёма,

чтоб уместить во всей красе объёма

всезнающего слова полноту?


О нет, во мне – то всхлип, то хрип, и снова

насущный шум, занявший место слова

там, в легких, где теснятся дым и тень,

и шее не хватает мощи бычьей,

чтобы дыханья суетный обычай

вершить было не трудно и не лень.


Звук немоты, железный и корявый,

терзает горло ссадиной кровавой,

заговорю – и обагрю платок.

В безмолвие, как в землю, погребённой,

мне странно знать, что есть в Перми ребёнок,

который слово выговорить мог.

Немота

Кто же был так силён и умён?

Кто мой голос из горла увел?

Не умеет заплакать о нём

рана черная в горле моём.


Сколь достойны любви и хвалы,

март, простые деянья твои,

но мертвы моих слов соловьи,

и теперь их сады – словари.


– О, воспой! – умоляют уста

снегопада, обрыва, куста.

Я кричу, но, как пар изо рта,

округлилась у губ немота.


Задыхаюсь, и дохну, и лгу,

что ещё не останусь в долгу

пред красою деревьев в снегу,

о которой сказать не могу.


Вдохновенье – чрезмерный, сплошной

вдох мгновенья душою немой,

Назад Дальше