– А он не смог бы даровать тебе все это, если бы ты не стал священником? – спросила Ева с горечью.
– Нет. Не думаю, Ева. Не таким образом.
Он протянул ей руку – предложение мира, – и она приняла ее, позволив увести себя с кладбища. Пока они прокладывали путь среди могил, Ева вдруг подумала, что рада этой поддержке. Гнев и отчаяние истощили ее, оставив усталой, слабой и продрогшей. Сейчас она могла только слепо передвигать ноги, опираясь на руку Анджело.
– Я мог бы стать солдатом, – сказал он внезапно. – Летчиком. Если бы я родился с двумя здоровыми ногами, то пошел бы в авиацию. Я мечтал о полетах с тех самых пор, как научился ходить. Может, потому, что не мог бегать, как другие мальчишки. Когда умеешь летать, бегать необязательно. Но теперь, когда война идет и в воздухе, а Муссолини издает эти безумные законы, я даже благодарен за свою хромоту. Благодарен, что мне не приходится сбрасывать бомбы и воевать за вещи, в которые я не верю.
– А католическая церковь – единственное, во что ты веришь?
Анджело вздохнул:
– Ева, я не понимаю, о чем ты спрашиваешь.
– Ты веришь в людей? Веришь в меня?
Голос Евы дрожал от усталости. Она больше не пыталась сражаться. Спорить с Анджело было все равно что биться о стену – в итоге она лишь делала себе больнее.
– Я верю в Бога. Не в людей, – ответил он мягко, но непреклонно, и Еве захотелось его ударить.
– Но Бог действует через людей. Разве нет?
Анджело промолчал, ожидая от нее продолжения. Взгляд его был устремлен куда-то между ее лицом и дорогой; удлиняющиеся тени дарили обоим странное чувство уединения. Анджело так и не забрал у Евы руку, и теперь она позволила себе сжать ее изо всех сил.
– Мой отец раньше верил в Италию. Дядя Августе верил даже в фашизм. Фабия верит в Папу, Сантино верит в труд, а ты веришь в церковь. Но знаешь, во что верю я, Анджело? Я верю в свою семью. В своего отца. В Сантино и Фабию. И в тебя тоже. Я верю в людей, которых люблю больше всего на свете. Пожалуй, любовь – единственное, во что я верю.
– Не плачь, Ева, – прошептал Анджело. – Пожалуйста.
До этого момента Ева даже не сознавала, что плачет. Она подняла руку и быстро вытерла слезы с щек.
– Эти законы уничтожат нас всех, Анджело. Дальше будет только хуже. В это я тоже верю.
1939
29 июня 1939 года
Признание: прежде я никогда никого не ненавидела.
Ни одну живую душу.
Но я учусь.
Принимаются всё новые расовые законы. Анджело примчался домой, как только узнал, – оказалось, мы были о них ни слухом ни духом. В тот день ему не посчастливилось стать вестником дурных новостей, хотя хороших новостей сейчас словно нет вовсе.
Евреи больше не могут оказывать услуги неевреям. Врачи, журналисты, адвокаты – любые квалифицированные специалисты. Все они в один день лишились средств к заработку. Но и это еще не всё. Нам запрещено посещать популярные курорты и места для отдыха. Мы больше не можем проводить отпуска на пляже, в горах или на минеральных источниках. Не можем размещать в газетах рекламу и некрологи. Не можем публиковать книги и читать публичные лекции. Нам даже нельзя держать в доме радио.
Услышав об этом, я засмеялась и сказала Анджело:
– Нельзя иметь радио? А как насчет электробритв? Папа так любит свою новую электробритву – не привязывайся к ней слишком сильно, пап! Интересно, что дальше? Стиральные машинки? Телефоны?
Но Анджело не рассмеялся в ответ. Вместо этого он уставился в газету, которую держал в руках.
– Вы пока можете владеть телефонами. Но ваших имен в телефонных справочниках не будет, и вам за На этот раз не засмеялся никто. Абсурдность новых законов – самая оскорбительная их часть. И оскорблениям этим, похоже, не будет конца.
Ева Росселли
Глава 3
Вена
– Отец сказал, что больше не выйдет из дома. В последний раз немецкий солдат заставил его драить тротуары. Теперь у него руки в ожогах от хлорки, так что он не может играть на скрипке. – Дядя Феликс упал на диван и спрятал лицо в ладонях. – А еще они ворвались в квартиру и все забрали. Ценные вещи, предметы искусства. Он сейчас ютится в моей старой спальне с единственной скрипкой – она, к счастью, немцам не приглянулась – и трясется, что больше никогда не сможет играть из-за язв на руках. А в его комнате живет немецкий комендант. Разгуливает по его дому, ест с его тарелок, сидит за его столом. И при этом отец по-прежнему верит, что все обойдется. Хотя многих его друзей уже арестовали. Музыкантов, художников, писателей, ученых. Просто взяли и отправили в рабочие лагеря! Сколько они там протянут, Камилло?!
Последний вопрос из-за прижатых к лицу рук прозвучал неразборчивым стоном, но отец Евы лишь покачал головой в ответ. На самом деле дядя Феликс не нуждался в его мнении о судьбе австрийских узников. И они оба это знали.
– Они арестовывают евреев каждый день. Надо его оттуда вытащить. Съездить и привезти сюда.
– Ты не сможешь, – возразил Камилло мягко. – Они только и делают, что высылают евреев из Австрии, а уж в страну тебя точно никто не пустит. В лучшем случае развернут на границе, в худшем арестуют и депортируют силой. Нет ни одного варианта, при котором ты доберешься до Отто и вывезешь его из Австрии. Ты же знаешь, я делаю все, что могу. Но ему нужно подать заявление на визу. Отстоять в очереди, как остальным, и показать паспорт. Сказать, что у него в Италии есть семья, место, где остановиться…
Камилло уже тысячу раз вел эти беседы со свекром, но Отто Адлер был усталым и упрямым, а бесконечные очереди в миграционный департамент наводили ужас одним своим видом. Многие из ожидающих становились объектом тех же унижений, которым недавно подвергся он. Их заставляли оттирать рисунки со стен или политические лозунги с тротуаров, драить мостовые и подбирать голыми руками лошадиное дерьмо.
– Я ему говорил, – снова простонал Феликс. – Он не слушает.
12 марта 1938 года Австрия приняла Гитлера с распростертыми объятиями. Аншлюс, так они это назвали. Союз. Но, по мнению Отто Адлера, это слово было лишь бирюлькой, которой нацистская пропаганда украсила насильственное присоединение Австрии к Германии.
Отто Адлер наблюдал за происходящим из окна своей квартиры, располагавшейся высоко над улицей. Улицей, заполненной тысячами людей, которые размахивали кривыми крестами, вскидывали руки и ликующе кричали автоколонне, медленно двигавшейся по дороге. Это был военный парад во главе с самим Адольфом Гитлером. На всем протяжении пути он стоял в открытом автомобиле во главе колонны и благосклонно махал восторженным толпам, которые приветствовали его, уроженца Австрии, в своем прекрасном городе – не как завоевателя, а как спасителя или мессию.
На Отто Адлера все это не произвело никакого впечатления, и, уж конечно, он не стал присоединяться к празднованию. Вместо этого он отвернулся от окна и возвратился к своим репетициям. Но беснующаяся толпа была назойливее мух, доносившийся снизу шум просачивался сквозь ставни и стены и не давал отвлечься даже на Концерт Чайковского для скрипки с оркестром ре мажор.
– Sieg heil, Sieg heil, – монотонно неслось снизу, сбивая его с ритма и заставляя чертыхаться.
В конце концов он пожал плечами и изменил темп, подстроившись под нацистскую речовку. Он всегда умел приноравливаться. «Вот в чем проблема многих евреев, – говорил он сыну в письме. – Они не желают приноравливаться. Ассимилироваться. Но мне это удалось. Меня принимали в самом высоком обществе, я играл для членов королевской семьи и ужинал с сановниками. Коротышка фюрер меня не напугает. Я приноровлюсь – и буду счастлив, пока у меня есть моя музыка. Мне многого не надо».
И все же ему было мучительно смотреть, как Австрия преклоняется перед немцами. Как его страна лежит простертая перед Гитлером, позволяя утюжить себя танками и пламенными речами, и празднует вторжение будто благо.
Восемь месяцев спустя – и за считаные дни до принятия расовых законов в Италии – нацистские штурмовики и гитлерюгенд скоординировали и осуществили жестокие еврейские погромы по всей Германии и Австрии. Мародеры грабили и разрушали еврейские дома, сожгли девятьсот синагог и уничтожили или значительно повредили семь тысяч магазинов, принадлежащих евреям. На них нападали, плевали, без разбору вытаскивали на улицу мужчин и женщин. Девяносто один человек погиб. Еще тридцать тысяч усилиями полиции были арестованы и отправлены в концентрационные лагеря. Когда же все закончилось, нацистское правительство выставило еврейским общинам счет за ущерб, обвинив в случившемся их самих.
Весь этот ужас получил прекрасное название – «Хрустальная ночь», или «Ночь разбитых витрин». Отто Адлер написал Камилло, что сейчас он мог бы сделать в Вене состояние. У «Острики» ушел бы минимум год, только чтобы заменить все разбитые окна и треснувшее стекло на улицах. В том же письме Отто признавался, что наконец испытывает страх. Что больше не видит смысла приноравливаться.
«Как можно договориться с людьми, которые хотят твоего полного уничтожения? Я не могу приноровиться к смерти!»
1938 год выдался для евреев кошмарным. 1939-й оказался еще хуже.
* * *
В тот день Анджело пришел из семинарии, собираясь присоединиться к Камилло, Феликсу и бабушке с дедушкой на концерте Евы, только чтобы узнать, что она исключена из оркестра. Без объяснений. Просто приказ освободить место первой скрипки. Впрочем, Ева не нуждалась в объяснениях. Причина была очевидна: из оркестра уволили еще одного еврейского музыканта – виолончелиста, с которым она то сходилась, то расходилась весь последний год.
– Мне все равно. Им же хуже, – только и ответила Ева, дерзко вскинув подбородок. Глаза ее сверкали. Но ей определенно не было все равно. И уж тем более дяде Феликсу. Эта новость стала не первой, но особенно болезненной пощечиной учителю, который годами воспитывал из Евы непревзойденную скрипачку.
Феликс не смог до конца смириться ни с одним из законов. Он жил в Италии тринадцать лет, по прошествии пяти получив итальянское гражданство, однако по новым правилам оно аннулировалось. Камилло пришлось похлопотать, чтобы для шурина сделали исключение. В детали его не посвятили, но Феликс подозревал, что не обошлось без взяток, которые Камилло всегда охотно уплачивал. На время он оказался в безопасности, чего нельзя было сказать об Отто Адлере. Шаткое будущее отца в Австрии и постоянное унижение, усиливающееся с каждым новым постановлением фашистов, превратили импозантного сорокапятилетнего мужчину в шестидесятилетнего старика. Голубые глаза затянула серая пленка тревоги, светло-каштановые волосы выцвели до седины. Он словно усох, затих и теперь почти все время проводил в своей комнате.
– Я была у них лучшей, – повторила Ева, не сводя взгляда с дяди Феликса. – Мне не нужен оркестр, чтобы быть скрипачкой.
– Ты уже скрипачка. Этого у тебя никто не отнимет, – ответил Феликс чопорно. Но что-то в его позе противоречило гордым словам.
Ева смотрела, как он шаг за шагом отступает в темноту – с лицом, искаженным бессильной мукой. Анджело пришлось закусить щеку изнутри, чтобы не выразить отборным ругательством все то, что он думает о новых законах и удавке, которую они затянули на шее любимой им семьи.
– Пойдем, Ева, – произнес он неожиданно. – Немного прогуляемся. Тебе нужен воздух, а мне нужно джелато.
На самом деле ему было нужно отнюдь не джелато. Скорее уж поколотить кого-нибудь или от души пошвыряться камнями в окна. Но вместо этого они с Евой отправились в магазинчик на главной площади, куда Анджело заходил не далее как на прошлой неделе.
Официально это была аптека; Анджело регулярно покупал там мазь, которая успокаивала боль и смягчала покраснение правой культи, натертой громоздким протезом. Витрина заведения была выкрашена в веселый, приветливый желтый цвет. Вот только приветствовал он теперь не всех. Новая табличка в окне гласила: «Евреям вход воспрещен». Табличка на соседнем магазине звучала еще абсурднее: «Евреям и собакам вход воспрещен». Как будто это были синонимы.
Анджело сглотнул подступившую к горлу желчь и толкнул дверь аптеки. Перезвон колокольчиков привлек внимание продавщицы, полускрытой рядами полок.
– Buongiorno signore, – поздоровалась она привычно.
Анджело не ответил – просто взял с обычного места мазь и положил ее на прилавок, ожидая, когда женщина пробьет чек. Взгляд ее был теплым, но отсутствие ответа на традиционное приветствие явно не прошло незамеченным.
– Как вы их различаете? – наконец не выдержал Анджело.
– Scusami?
– Как определяете, кто еврей, а кто нет? Ваша табличка запрещает заходить евреям.
Женщина залилась краской и опустила глаза.
– Я не определяю. И не спрашиваю. Мне все равно.
– Тогда зачем табличка?
– На нас давят, вы же понимаете. Чтобы фашисты позволили нам спокойно работать, на двери должна висеть табличка. Я просто пытаюсь уберечь свой магазин.
– Вот как. А ваши соседи? Фашисты имеют что-то против собак?
Продавщица хихикнула, будто Анджело удачно пошутил, но он вонзил в нее такой яростный взгляд, что все ее веселье как ветром сдуло.
– Я ходил к вам годами, – продолжал Анджело спокойно. – Но порога вашего больше не переступлю, пока на двери будет висеть этот знак.
– Но вы не еврей, синьор, – возразила женщина. Черная семинарская сутана и широкополая шляпа указывали на это более чем определенно.
– Нет. И не собака. И не фашистская свинья.
И Анджело, оставив мазь на прилавке, развернулся к выходу.
– Все не так просто, синьор, – окликнула его продавщица. Когда Анджело обернулся, ее лицо было пунцовым. Ему удалось ее смутить. Хорошо.
– Все именно так просто, синьора, – ответил он. И для него это действительно было так – правда, в которую он верил всем сердцем. Черное и белое. Добро и зло.
– Мне нужно успеть домой до заката. Сегодня шабат, – вполголоса произнесла Ева, возвращая его в реальность. Но спешность, с которой она схватила перчатки и шляпку, выдавали другую причину побега.
Некоторое время они нарочно слонялись по улицам, покупая огромные порции своего любимого джелато и пытаясь ненадолго забыть о существовании мира вокруг. Им это было нужно – смеяться, играть в беспамятство, хоть на час или два притвориться, будто их жизни по-прежнему радостны и просты.
Но они не могли идти с закрытыми глазами. Их мир больше не был ни радостным, ни простым. Доказательства этого попадались им на каждом шагу, а Анджело с Евой не были слепыми.
– Даже не похоже на нас, правда? – спросила Ева между ложками мороженого, кивнув на брошенную кем-то возле скамейки газету. Она придержала туфелькой заглавную страницу, чтобы ветер не перелистнул ее дальше. Посередине размещалась карикатура еврея с гротескными чертами лица, который тащил в свой кабинет бесчувственную даму арийской внешности. Рисунок был озаглавлен «Осквернитель расы». Ева подняла листок, чтобы рассмотреть его поближе. Затем перевела взгляд на Анджело и прищурила глаза.
– Да ты носом и то больше похож! – В голосе Евы звучало веселье и напускная небрежность.
– У меня римский нос, – с достоинством ответил Анджело, тоже стараясь ее рассмешить, но в желудке завязался неприятный узел. Он видел слишком много подобного «юмора» в итальянской прессе. Эта кампания длилась не первый год, только теперь ее усугубляли псевдонаучные измышления о чистоте расы и обвинения итальянских евреев во всех бедах страны, хоть те и составляли меньше одного процента населения.
Анджело читал все национальные газеты – привычка, приобретенная еще в детстве, когда он особенно сильно тосковал по Америке. Но если он хотел быть итальянцем, то должен был понимать Италию. И он старался как мог, хотя еще в двенадцать лет, усердно штудируя La Stampa, начал задаваться вопросом, отражают ли эти газеты позицию всей Италии или только ее правительства.