Распад - Леонид Григорьевич Подольский 5 стр.


– Что он говорит? – Михаил Абрамович скорее удивился, чем возмутился, в теории марксизма он был чрезвычайно подкован. – Это же чёрт знает что. Чистой воды буржуазный шовинизм и ренегатство. Надо дать ему отпор, – профессор Варшавский почувствовал во всём теле тот самый зуд, что всякий раз заставлял его рваться на трибуну, но на сей раз неприятное стеснение в груди не проходило, сердце билось неровно, с перебоями, и профессор Варшавский, неожиданно почувствовав слабость в ногах, так и остался безвольно и жалко сидеть на месте. Единственный раз за все годы.

Только дома, напившись чаю – даже аппетит у него пропал, – Михаил Абрамович наконец почувствовал, как медленно тает в груди ледяной ком и по телу разливается приятное, успокаивающее тепло. Лишь тогда он снова обрёл дар речи и произнёс перед единственным свидетелем, перед собственной женой, свою невысказанную речь, одну из самых блестящих речей в его долгой, непростой жизни. Но Полина Исаевна на сей раз слушала мужа невнимательно. У неё были совсем иные мысли и, наконец, не выдержав, она со злостью прервала его на самой середине.

– Догматик проклятый, да какой, к чёрту, пролетарский интернационализм? Ты что, не видишь, что делается кругом? Я вот думаю и не могу понять, кому всё это нужно, и что теперь с нами со всеми будет? Неужели Сталин не знает? И ради чего, хотела бы я знать, сложил свою голову на войне Алик? Лагеря, говорят, готовят в Сибири. Офицеров уже арестовывают16. В самом деле, чем мы лучше крымских татар, или калмыков?

Как и Михаил Абрамович, Полина Исаевна раньше работала в Институте и только недавно ушла на пенсию. Тем не менее, профессор Варшавский всё ещё писал от её имени статьи и она не хуже супруга знала, что происходит сейчас и в Институте, и за его стенами. Полина Исаевна оказалась права. Вслед за шабашем Шухова над Институтом, как и над всей страной, в последний раз взметнулась железная метла репрессий. Взметнулась – и застыла в воздухе, пока не выпала из мёртвых рук тирана. Но тогда, в пятьдесят третьем, никто не мог предположить скорую смерть того, кто в могуществе своём казался бессмертней Бога, а потому Михаилу Абрамовичу чашу унижений и страхов пришлось испить до дна. И он навсегда запомнил, как Шухов, неприступный и грозный, говоривший в то время с лёгким грузинским акцентом, проходил мимо, глядя на него в упор и словно бы удивляясь, что он всё ещё существует.

Несколько лет спустя – к тому времени «Дело врачей» давно лопнуло, его вдохновитель Берия был расстрелян, как враг народа и вся страна жила под впечатлением Двадцатого съезда, а у профессора Шухова неумолимо приближался срок переизбрания по конкурсу – он остановил профессора Варшавского в коридоре и, заискивающе улыбаясь (точь-в-точь мышонок, от тигра не осталось и следа), заговорил подобострастно и вкрадчиво:

– Вы всё ещё сердитесь, Михаил Абрамович? Напрасно. Уверяю вас, напрасно. Я вовсе не антисемит – мы же с вами культурные люди. Я вас защищал тогда, как мог. Я прекрасно знаю, что вы – большой ученый, с мировым именем (профессор Варшавский еще в двадцатые годы печатался в зарубежных журналах). Так им и сказал. Чтобы оставили вас в покое. А то моё выступление – забудьте! Глупость, детский лепет, ну, сами понимаете, такое время. Берьевщина. Перепугался. Тогда люди и повыше меня не знали, что творили. Слышали, в Грузии целые фамилии вырезали!? Не держите в голове, – и он заискивающе протянул руку. Профессор Варшавский, упорно державший в течение всего разговора руки за спиной, хотел было пройти мимо, глядя в упор, и одновременно сквозь Шухова, будто тот уже превратился в ничто, но не решился. Ведь Шухов вовсе не был и долго ещё не станет призраком, и даже оставался замом по науке, хотя и сидел теперь тихо, никому не читал нотаций и демократично ходил на работу пешком. Ругая себя за малодушие, Михаил Абрамович что-то невнятно пробормотал и, вымученно, неестественно улыбаясь, обречённо пожал протянутую потную руку.

Положение спас тогда Николай Григорьевич Головин. Он взял слово сразу после Шухова и всё поставил на свои места.

– Рано еще дискутировать, – сказал он. – Сначала нужно работать. Для работы дирекция и планирует создание новой лаборатории. А уж если лаборатория будет создана, то лучшего руководителя, чем Евгения Марковна Маевская, не найти. Все видели сегодня её научную эрудицию. Он же считает своим долгом охарактеризовать Евгению Марковну как талантливого экспериментатора и человека абсолютной честности. Что же касается детальных планов работы будущей лаборатории, они будут согласованы и утверждены позднее. Не надо забегать вперед, всему своё время.

Николай Григорьевич имел право так говорить. Уже тогда он был членом-корреспондентом и к тому же непосредственным руководителем Евгении Марковны. И учёный совет единогласно поддержал ходатайство о создании новой лаборатории. Даже Шухов не решился выступить против – ни тогда, ни через несколько месяцев, когда решение о создании лаборатории было, наконец, утверждено в Академии, и Евгению Марковную избирали на должность заведующей. В тот, второй раз, Шухов даже подошёл к ней, чтобы показать свой бюллетень.


Зазвонил телефон.

«Это Коля», с надеждой подумала Евгения Марковна, и почувствовала, как у нее задрожали руки, и учащенно забилось сердце. Коля неделю назад вернулся из Англии и должен был узнать обо всём. Он всегда обо всём узнавал очень быстро.

Но звонили по ошибке, перепутали номер. Евгения Марковна с досадой положила трубку.

– Нет, Коля сегодня не позвонит. И вообще не позвонит, – ей не хочется в это верить, но на сей раз она знает, что сердце не обманывает. Евгения Марковна сама протягивает руку к телефону, снимает трубку, долго стоит, не решаясь набрать номер. Потом кладёт трубку на место.

– Соковцев – не Шухов. А за Соковцевым Чудновский. Против них Коля не пойдёт. Да и время сейчас не то. К тому же они давно не близки. И всё-таки, мог бы позвонить, – с обидой думает Евгения Марковна.

Она медленно, тяжело поднимается, шагает по комнате. Потом садится в кресло. Закрывает глаза.

ГЛАВА 4

Андрей Платонович Бессеменов умер через два года после создания лаборатории Евгении Марковны так же тихо и деликатно, как жил: сидя за письменным столом, неожиданно выронил ручку и уснул. Было очень рано Это случилось ранним утром – он всегда приходил на работу первым, и в лаборатории никого не было.

Накануне, в девятом часу вечера, Андрей Платонович закончил свой последний эксперимент. Он устало улыбнулся, сам вымыл инструменты, как делал это всегда, несмотря на возражения преданной Галины Ивановны, неторопливо оделся, и пошёл пешком к трамвайной остановке. Он был слегка возбуждён. Чуть ли не сорокалетний труд закончен. Раньше он был прав и одновременно ошибался, теперь всё окончательно становилось на свои места.

Дома Андрей Платонович хотел было тут же набросать статью, изложить хотя бы самую главную мысль, но он чувствовал себя очень уставшим – всё-таки восемьдесят два года. И потому решил отложить работу на завтра. Завтра он встанет пораньше, пораньше пойдет на работу и сядет за эту статью – своё самое главное наследство, квинтэссенцию всех своих трудов, – пока никого из сотрудников ещё нет, ничто не отвлекает, а голова поразительно ясная. Со статьёй, конечно, придётся повозиться, понадобится неделя, или две работы, но что значат одна, или две недели по сравнению с почти сорока годами?

А потом, когда закончит эту статью, он возьмёт отпуск, впервые за последние годы, и поедет в Ленинград, в город своей молодости – там он закончил университет, там делал первые шаги в науке. Съездит в родной институт, поклонится праху великого учителя, потом – на Пискарёвское кладбище, где в братской могиле покоятся мама, сестра и племянница. Все они умерли страшной зимой сорок первого – сорок второго года. И ещё, если хватит сил, сходит в Зимний, в Эрмитаж, съездит к Смольному полюбоваться одним из самых удивительных чудес Растрелли, Воскресенским монастырем, как любовался и не мог налюбоваться в далёкой юности. Они с Лизой часто приходили туда, в те далёкие-далёкие годы, ещё до первой революции. Здесь, на площади перед Смольным, при праздничной иллюминации, они и новый век встречали. Не чаяли тогда, счастливые, ни будущих катастроф, ни крови, ни одиночества…

Лиза и жила там, неподалеку. Андрей Платонович и сейчас до мельчайших подробностей помнил её старый каменный дом-колодец, который всегда, даже в солнечную погоду, казался снаружи сырым и холодным…

Лиза играла на фортепьяно, звуки сквозь открытое окно падали в каменный мешок двора. Лиза Она была в лёгком розовом платье, упрямый светлый локон падал ей на лоб, а на столе, в старинной хрустальной вазе, стояли принесённые им розы… Он положил руки на клавиши, звуки гулко, фальшивым аккордом, взметнулись и замолкли… И тогда он прошептал:

– Лиза…

…Одна тысяча девятьсот четвертый год… А потом они венчались в Воскресенской церкви…

…Почти шестьдесят лет с тех пор минуло, никого больше нет в живых, только старый, одинокий профессор…

Андрея Платоновича нашли за столом: руки безвольно свисали, голова упала на стол, на единственный исписанный лист бумаги – строчки бежали, спотыкаясь и прыгая, словно Андрей Платонович писал из последних сил.

Этот листок с пророческими строчками, которые будут потом цитировать научные журнал и повторять на конференциях и симпозиумах, отстаивая приоритет отечественной науки, сохранила Галина Ивановна Воскобойникова, бессменная лаборантка, машинистка и секретарша профессора Бессеменова, проработавшая с ним почти четверть века. Целых семнадцать лет, с того самого дня, когда группу Андрея Платоновича расформировали сразу после его смерти, она хранила этот листок вместе с черновиками последних статей профессора Бессеменова, так никем и не законченных, у себя дома, в тесной комнате коммунальной квартиры среди выцветших от времени семейных фотографий и старых вещей, со временем превратившихся в реликвии: маленькой иконки, Евангелия, старинного томика стихов Пушкина и старой шляпы с бумажными цветами – вещей, давно никому ненужных, кроме самой Галины Ивановны. А через семнадцать лет, каким-то чудом узнав о готовившейся публикации, Галина Ивановна, к тому времени глубокая пенсионерка, принесла бумаги Андрея Платоновича, и этот лист в редакцию журнала, где должна была выйти большая юбилейная статья в связи с предстоящим столетним юбилеем профессора. К тому времени после разгромной критики, которой подвергла его теорию профессор Маевская, последовавшего за ней периода посмертного остракизма и забвения, основные положения теории профессора Бессеменова блестяще подтвердились, эксперименты были признаны классическими и имя его вышло из небытия, получив громкую, хотя и запоздалую известность. Теперь об Андрее Платоновиче вспоминали всюду – на международных конференциях и в научных журналах, о нем писали статьи, на его работы широко ссылались, отстаивая приоритет отечественной науки, его торжественно, хотя и несколько безапелляционно, провозглашали автором наиболее современной теории аритмий и даже готовили к переизданию написанную им когда-то монографию.

Естественно, в институте, где профессор Бессеменов заведовал когда-то маленькой группой из пяти человек, была организована юбилейная комиссия. В неё вошли восемнадцать маститых институтских ученых и общественных деятелей, возглавляемых самим директором, решительным и энергичным патриотом, блестящим популяризатором и прожжённым прагматиком, тонко рассчитавшим, что предстоящие торжества станут важной ступенью в его собственном избрании в Академию.

Во время предстоящего юбилея, кроме грандиозного банкета в «Славянском базаре», экскурсий в Архангельское и Загорск, а также посещения Большого театра самыми именитыми из гостей, предполагалось присвоить имя профессора Бессеменова одной из лучших лабораторий Института, установить мемориальную доску и бюст Андрея Платоновича, посвятив этому выдающемуся событию митинг, на котором главными ораторами станут сам директор, академик-секретарь Николай Григорьевич Головин и другие, нужные директору люди, провести Всесоюзную конференцию, пригласив выступить с докладами самых именитых и влиятельных ученых, и среди них профессора Маевскую (в последний момент по тайной просьбе Соковцева приглашение это будет аннулировано – еще один тяжкий удар по самолюбию Евгении Марковны), а также учредить премию имени профессора Бессеменова для молодых учёных, которую, после объективного и тщательного рассмотрения жюри, получит сын директора. Но самую большую радость среди гостей, особенно среди приглашённых молодых провинциалов, вызвало известие об издании юбилейного сборника, что счастливо решало нелегкую проблему предзащитных публикаций. Молодые люди, никогда раньше ничего не слышавшие об Андрее Платоновиче Бессеменове, были в особенном восторге от предстоящих торжеств – пышной ярмарки будущих оппонентов, необходимых деловых знакомств и веселых развлечений.

Но тогда, в свой последний день, Андрей Платонович ничего этого не знал. Не страшился забвения и не думал о славе. Он сидел в своём старом разболтанном кресле, задумчиво покусывал ручку, – эта привычка сохранилась у него с детства, – и, наслаждаясь логической стройностью мыслей, торопливо писал: «В течение длительного времени две теории развития аритмий: кругового движения волны возбуждения (re-entry) и гетеротопной автоматии противопоставлялись одна другой, а между сторонниками обеих теорий велась бескомпромиссная научная борьба. Однако после многих лет работы в данной области, мы всё больше приходили к выводу, что, хотя механизм re-entry и является более распространённым в развитии аритмий, в зависимости от кондициональных факторов, могут участвовать совместно, или порознь, оба механизма. Истина, таким образом, оказалась посередине между этими крайними теориями, как это чаще всего и бывает в жизни, которая бесконечно сложнее, глубже и разнообразнее любых теорий. А бескомпромиссность обеих школ скорее затрудняла, нежели облегчала поиск истины. Признание существования и взаимодействия обоих механизмов не только не противоречит существующим фактам, но, напротив, позволяет объяснить всё их многообразие…»

Андрей Платонович всё-таки познал истину, примирил две теории, казавшиеся раньше непримиримыми, и умер, так и не успев сообщить о своём открытии…

ГЛАВА 5

В тот день Женя Кравченко вошёл в кабинет без приглашения. Поздоровался, молча положил свои таблицы и графики на стол, и решительно, хотя голос его от волнения дрогнул, сказал:

– Евгения Марковна, мне надо с вами поговорить.

– Ну что же, садитесь, – профессор Маевская указала Жене на стул, и тотчас почувствовала, как её радостное настроение улетучивается, а в сердце на мгновение шевельнулась неясная тревога.

Евгения Марковна только вчера вернулась из Италии, и ей хотелось сейчас собрать сотрудников, рассказать о своем триумфальном выступлении на конференции, о встречах и беседах с известными учеными, об их лестных отзывах о её докладе, наконец, просто об Италии, о Милане, о спектакле в знаменитом театре Ла Скала, о том, кто был во что одет, что подавали в ресторане, и какие были тосты и речи. Но вошёл Женя со своими бумагами, с мрачным и решительным выражением на лице, и все эти приятные воспоминания отступили, а настроение безвозвратно испортилось.

Четырнадцать лет минуло с того дня, всё, кажется, давно отошло и отгорело, но при одной мысли о Жене сердце у Евгении Марковны начинает биться скорее, неподвластное ни разуму, ни времени, неприятное стеснение возникает в груди, и комок подкатывается к горлу. Она закрывает глаза, тихо, горько вздыхает, пытается успокоиться, но Женя по-прежнему сидит перед ней, подавленный, осунувшийся, обхватив руками лицо. Таблицы и графики разложены на столе. Не на письменном, где Евгения Марковна обычно работала с сотрудниками, а на круглом, в углу её тесного, заставленного книгами и папками кабинета, у низенького окна, откуда открывается скучный вид на маленький, сплошь заасфальтированный институтский дворик, с чахлой пропылённой клумбой посередине, и неестественно торчащими из асфальта полузасохшими старыми деревьями. Стол был накрыт скатертью, на нём стояли электрический самовар, сахарница и чашечки на подносе – они и сейчас там стоят, только на крышке от сахарницы появилась глубокая трещина. За этим столом Евгения Марковна обычно пила чай и принимала гостей. Но Женя, конечно, не уловил её утонченный намек на кратковременность их разговора.

Назад Дальше