Dia de los muertos - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 8 стр.


Ром лежал. Тело разлилось, растеклось по кровати. Не тело – тесто. Горечь и огонь. Страх и боль. Он заболел!

«Я тебя вылечу, мальчик мой…»

Выплюнула упаковку в ладони. Растеребила, разорвала отчаянно. Таблетки, белые пуговки, зачем вас к жизни человечьей пришивают?!

Толкала Рому в зубы, в губы.

«Пей, мой родненький… глотай! Проглоти… ах, водички нет, сейчас принесу..»

Она, заплетаясь ногами, побрела на кухню, к чайнику, к кувшину, налила воды в стакан, поспешила обратно – и упала посреди гостиной, растянулась на гладком деревянном полу, стакан разбился, вода лилась вдоль половиц, втекала в щели, утекала навек, и бабушка, лежа животом на холодном полу, заревела, завыла – от боли, обиды и тоски, от досады на себя, немощную, глупую.

«Ромушка… я сейчас!.. Ты не волнуйся… я поднимусь… я…»

Долго вставала, раненый зверь. Полезла в буфет. Вытряхнула искусственную челюсть из чашки. В чашку плеснула воды из кувшина. Когда с водой в вытянутых, отверделых от ужаса руках, подошла к кровати – увидела: таблетка прилипла к губе Рома белой родинкой.

Он шумно глотал. Вода. Пить.

«Еще пить!»

Старуха еще сходила за водой. Намочила полотенце. Приложила ко лбу Рома.

Села на край кровати.

Ром уже терял сознание. Жар поднимался. Лицо красное, как помидор. Веки синие. Дышал часто, по-собачьи. Бабушка пощупала ему пульс. Ее лицо вытянулось. Она увидела себя в трюмо напротив: белая, с белыми космами и белым как мел лицом, старуха сидит близ больного, и чем больной болен, не знает никто.

Она одна знает. Она.

Она, и только она, его вылечит.

Она не будет звонить врачам. Врачи залечат. Она не даст его в больницу увезти. Дома. Только дома. Она знает, что делать.


Всю ночь Ром бредил. Он катался головой по мокрой от пота подушке и бормотал, и кричал. Он кричал: «Улитка! Раковина! Кохлион! Спиральная структура материи!» Он шарил руками у себя по груди, цепко хватал нательный крестик, пытался порвать крепкую белую нить. Нить врезалась в шею, и Ром плакал. Бред длился, тянулся, не обрывался. Бред мучил и насмешничал. Ром бредил и понимал, что он бредит, но не мог побороться с бредом на равных. Он оказался слабее.

Жар то спадал, то взрывался опять. Бабушка всю ночь сидела на своем диване, не спала, прислушивалась к несвязному бормотанью внука. Молилась. Крестилась. Со стены картины деда горели в ночи тусклыми, темными кострами. Темным, посмертным пламенем горели.

Утром бабушка подошла к постели – внук лежал на удивленье спокойно, тихо.

Старуха протянула слабую руку и потрясла Рома за плечо.

«Ромушка! Солнышко! Проснись!»

Рома сознанье покинуло.

Бабушка опустилась на колени возле его изголовья.


Мокрые холодные полотенца. Горчичники. Теплое кислое питье. Выжать лимон в воду, да побольше. Таблетки. Еще таблетки. Именно эти таблетки. Они помогут. И уши, уши растирать! Так восстанавливается кровообращение в голове.

Когда Ром открыл глаза, бабушка закрыла глаза и прошептала: слава тебе, Господи, ныне и присно, и во веки веков, аминь!

И снадобья опять; и питье, много питья; и калина, толченая с сахаром; и растирания скипидаром, смолой живичной; лучше народных рецептов нет ничего.


Болезнь – тайна. Как все на свете.

Болезнь дается зверю и человеку лишь для того, чтобы ощутить себя живым. Чтобы помолиться об избавлении от темного, злого. Чтобы, лежа в немощи, ощутить, вкусить сполна счастье забытья и радость выздоровленья.

Болезнь Рома прошла, как проходят все болезни на свете, если не смертельны они. Жар спал. Бред покинул его. Лицо побледнело, а потом на скулы взошел здоровый живой румянец. Он еще лежал, не вставал, и бабушка готовила ему еду сама, как в детстве, и приносила в кровать на старом черном подносе, расписанном алыми розами, маками и тюльпанами. Он уже улыбался, сам добирался от кровати до туалета и обратно, и смешно шутил: бабушка, ты лучше любой медсестры, да только у нас дома нет утки и судна, как в больнице, и ты не умеешь их подавать.

Ром не знал, что у его болезни есть продолженье.

Люди ничего не знают о том, что будет завтра; и зачем им знать?

Разве не лучше жить, радоваться жизни, улыбаться ей, ничего о ней не зная?


Однажды на занятиях в университете ему стало плохо в аудитории. Боль возникла внутри, в груди, слева. Он замер, вытаращил глаза и схватился рукой за грудь. Мял ее, тискал. Укрощал боль.

Сосед толкнул его локтем в бок: эй, старик, ты что это, а?! что это с тобой такое?! плохо, что ли?! – а Ром уже падал, валился на скамью лекционного амфитеатра, и сосед подхватил его, прижал к себе и нелепо, клекочуще крикнул, петухом кукарекнул: «Э-эй! Люди! Доктора-а-а!»

Профессор прервал лекцию. Вызвали «скорую». Рома отвезли в дежурную больницу, положили на койку, вкололи один укол, другой, третий, поставили капельницу. Он, лежа под сырой больничной простыней с черным пауком казенной печати на уголке, равнодушно следил, как из капельницы ему в жилу, по узкой прозрачной трубочке, перетекает спасение. Жизнь.

Что такое жизнь, спросил он себя?

И не было ответа.

Старый суровый доктор, похожий на древнего воина, в высокой белой шапке-митре, с фонендоскопом на шее, как с царским ожерельем, спросил его на обходе, покачиваясь на табурете около его койки: «Вы перенесли инфекцию?» Да, гриппом болел, тяжелым, кивнул Ром. Доктор прикрыл глаза набрякшими веками. «Ну вот. Да. Понятно. И чем лечились?» Бабушка лечила, еле слышно прошептал Ром. «Бабушка! – заорал доктор. – Бабушка! И чем?! Чем?!»

Чаем с лимоном. Аспирином. Калиной.

«Калиной-малиной! Неучи! Дилетанты! Вместо того чтобы… Ты, парень, после гриппа твоего, перенес… это! А может, и еще вот это! – Из врача посыпался сухой горох странных латинских названий. – И теперь у тебя сердце взвыло! Подкачало, да! Грохнула бабушка сердчишко твое! Вот она, дремучесть наша! О проклятье!»

Доктор поднял вверх руки. Ром смотрел на него снизу вверх, лежа на койке, на вдавленной глубоко, как гамак, панцирной сетке.

«Доктор, что у меня?»

Он постарался спросить это как можно спокойнее. Бесстрастней.

«У тебя-то? О Господи! А тебе легче станет, если скажу?»

Легче, кивнул Ром. Глаза его уже наполнялись слезами. Хорошо еще, лежит, может, не вытекут.

Доктор выкрикнул мудреное название болезни. Ром глядел, как глухой.

«Понял?! А, да ты все равно не…»

А это навек? В смысле, на всю жизнь?

«Навек-навек… Короче, да, парень, с этим ты теперь будешь жить! Жить-поживать! Добра наживать! Да ну, не дрейфь! С этим делом люди до ста лет живут! Если, конечно, соблюдать все предосторожности! Ну, многого тебе нельзя будет, конечно, да! Но ты не кисни! Это ж не приговор. Ты! Слышишь! Не приговор!»

Слезы все-таки вытекли из углов глаз. Быстро, мгновенно стекли по вискам на подушку.

Больничная жесткая подушка, старое птичье перо быстро впитали соленую влагу.

Глава двенадцатая. Ночь Благодарения

Пришла больничная ночь, единственная из ночей.

Он не забудет ее никогда. Сколько бы ни прожил на свете.


Сначала ему стало плохо. Тьма подступила незаметно, неслышно. Начались перебои, сердце стало стучать не так, как обычно: странно, быстрыми сдвоенными ударами, а между ударами – паузы, провалы. Пустота.

Пустота все увеличивалась, все росла, и вот уже Ром на локтях напуганно приподнялся на кровати и слабо крикнул соседу по палате: «Эй! Врача! Худо мне…» – и тут пустота захлестнула ему горло петлей, и все потроха странно провисли в нем, ухнули вниз, в пустоту эту, и полетели, и он полетел, а куда – не знал и не понимал.

Вместе с полетом пришла боль. Не такая, как дома. Резкая и сильная, словно его кромсали изнутри ножами. Он уж думал – вот, все, боль достигла границы, а дальше может быть только ужас бессознанья, – но нет, он все видел и чуял, а боль все росла, и тогда он жалко, постыдно заорал. Вернее, ему казалось, что он кричит: на самом деле он кряхтел и беспомощно, как новорожденный щенок, разевал рот.

Он не слышал, как вокруг него бегают ходячие больные, сестры и санитарки; не видел, как катят, грохоча, к нему каталку, не чувствовал, как торопливые, жесткие, истеричные руки ухватисто, зло перекладывают его с койки на каталку и везут, везут.

Грохочет по каменным плитам, от жизни к смерти, железная повозка. Белизна реанимации режет глаз, но не видят сейчас его глаза. Они видят изнутри только боль. Они видят боль в лицо.

И лицо у боли страшное, уродливое, дикое, у нее распяленный беззубый рот, у нее распатланные, развитые вокруг башки волосы-змеи, у нее выкаченные яйца-глаза, у нее подбородок, дрожащий от жадности и вожделения. Она тебя присвоит, пожрет. Не успеешь ускользнуть!

Он не ощущал, как к его телу кучка снующих врачей подсоединяет трубочки и иглы, как кричат что-то об электрических разрядах, как тело его крупно, безысходно содрогается под острым мгновенным током. Он был лицом к лицу с тем, чему имя было – Ничто, и сам он на миг стал Ничем, и это, может, было счастливей всего.

«Еще! Еще!» – вопил хриплый голос. Он не слышал. Еще ток, и еще содроганье. Живое сотрясается, шевелится, и это всего лишь рефлекс. Сокращенье мышц тела. А душа, где душа? Она ушла. Куда?

Тело не может без души. Не может.

Так что же такое тело, и почему оно обнимает, танцует и любит? Бежит ногами по земле? Бежит, бежит, задыхаясь, бежит к любви своей?!

Он же еще не любил. Он еще не любил никогда! Дай ему изведать любовь!

Кто – дай?! Кому – молитва?!

«Синусовый ритм!» – проорал опять тот же прокуренный, как у хулигана в подворотне, грубый голос. На грудь Рома капал с чужого лба чужой пот. Хриплоголосый врач сломал ему два ребра и напрямую делал рукой массаж сердца. Операционная медсестра, дрожа с ног до головы, умело, холодными руками, делала в обнаженное сердце укол. Длинная игла. Нагое сердце, и бьется. И люди видят, как оно бьется у человека внутри. Оплетенное сосудами, облитое кровью. Бедное. Милое. Единственное.

Если остановится – такого больше не будет никогда.

Хирург отошел от операционного поля. Махнул рукой ассистентам: зашивайте! Под сдвинутыми ребрами, под туго затянутым кетгутом, под слоями бинтов скрылась оплетенная артериями и венами, как бутыль с вином – гибкой лозой корзины, сердечная сумка. Операционная сестра ловко всунула хирургу в зубы горящую сигарету. Уже прикурила. Хирург стоял с поднятыми вверх окровавленными руками в перчатках и курил, пыхая дымом, не берясь пальцами за сигарету. Сестра стянула ему с рук перчатки. Он сунул руки под струю ледяной воды, долго мылил руки мылом.

Обернулся к столу, на котором, распластанный, лежал Ром, крикнул: как ритм?! «Синусовый, – отвечали ему, – все в норме. Вытащили». Вытащили, хмыкнул хирург, все-таки вытащили, ну, я же говорил, вытащим. Чистыми мокрыми пальцами наконец ухватил сигарету, затянулся жадно, мощно. Дым вылетел из ноздрей и изо рта, и операционная сестра тихо рассмеялась, а потом закрыла рот ладонью.

Над головой Рома раздавались команды: ввести это лекарство, и вот это, и еще это. Не перекладывать на койку. Пусть пока лежит на столе. Укрыть простыней. Нет, еще одеялом, здесь холодно.


Он очнулся неожиданно. Когда никто не ждал, и он сам не ждал тоже.

Стояла глубокая, земная беспросветная ночь. Фонари погашены, но вся ночь просвечена насквозь призрачным звездным светом. И еще светом снега.

Снег – самосветящаяся материя. Почти как Солнце. И звезды.

Потому что он белый, слишком белый. Если свежий, только что выпал.

Снег – свадьба земли. Снег – саван земли.

А может, родильная простыня.

Ром открыл глаза. Как ни странно, он осознал себя сразу. И то, что случилось. Он понял, он – в больнице, и его оживили. Он умер, и его оживили. Грудная клетка была закована в лютый твердый холод, он поднял слабую руку и ощупал повязку, потом постучал пальцем по марлевой обмотке. Раковина. Он – улитка, и он – внутри ракушки. Улыбнулся, но не вышла улыбка. Вышла кривая усмешка, полная невылитой из тела боли.

Боль. Где она? Боли не было. Тупое глухое нытье под ребрами, будто постанывал кто-то: а-а, а-а. Ах да, это он сам стонал. Усилием воли он прекратил стонать. Стыдно же. Соседи? Повел головой вбок. Никого. Он лежит в странной палате один. Сколько здесь приборов, столов, ящиков, трубок, мигания цифр на живых экранах! «Я будто лечу в космическом корабле», – подумал он про себя, и ему захотелось рассмеяться, и он не мог.

Он не мог ни смеяться, ни плакать.

Мог только думать.

И он стал думать.

Он лежал, вытянутый, как в могиле, на странном узком столе, и думал так: я живой! Господи, я живой! И какое же это счастье! Господи, думал он, какое счастье жить, вдыхать воздух, он пахнет спиртом, он пахнет резиной, пахнет хлоркой и известью – недавно тут белили потолки, – пахнет горечью неведомых лекарств и немного – хлебом, а, это санитарочка забыла на подоконнике пакет с надкусанным пирожком, вот и пахнет тестом и вареной капустой. Господи, вот огромное окно, оно незашторено, и за ним звезды. Он видит их отсюда. Они горят ровно и ярко. Зимние звезды очень яркие всегда. Самые яркие. Видно ли отсюда, из больничного окна, любимый Сириус, Господи? Нет. Шею извернуть! Все равно не увидишь. А что видно? Какие созвездия? Ага, Орион. И пояс Ориона, вот эти три звезды, и на плече охотника – пылающую Бетельгейзе. А чуть пониже – Беллатрикс. Орион над зимней землей! Над зимней его страной!

Назад