Под руководством Кобдена и Брайта движение добилось того, чту Адам Смит, их идейный наставник, считал невозможным. А. Смит в «Богатстве народов» теоретически обосновал выгодность свободной торговли, но сомневался, что его аргументы смогут когда-либо изменить ситуацию. «Конечно, ожидать восстановления когда-нибудь полностью свободы торговли в Великобритании так же нелепо, как ожидать осуществления в ней «Океании» или «Утопии». Этому непреодолимо препятствуют не только предубеждения общества, но и частные интересы отдельных лиц, которые еще труднее одолеть»{98}. Спустя семь десятилетий невозможное стало реальностью.
Выдержав испытание в Британии, свободная торговля начала распространяться по европейскому континенту. Главным прорывом, и вновь с участием Ричарда Кобдена, стало заключение в 1860 г. договора Кобдена – Шевалье между Великобританией и Францией. За ним последовал шквал торговых договоров между европейскими странами. Основываясь на традициях Zollverein[11], только что объединенная Германия неуклонно следовала путем либеральной политики. К середине 1870-х гг. на континенте средняя величина ввозного тарифа на промышленные товары составляла от 9 до 12 %, тогда как к концу наполеоновских войн она была не ниже 50 %{99}.
Либеральные активисты движения за свободу торговли не считали коммерческие выгоды своей единственной или, тем более, главной целью. По их мнению, свобода торговли должна была оказать глубокое влияние на всю сферу международных отношений. Свобода торговли, полагали они, может проложить дорогу к новым современным формам международного порядка, который придет на смену бесцельной и разрушительной династической борьбе, навязываемой народам королями и аристократами. Главной целью, к которой стремились фритредеры, было мирное сотрудничество народов, а не просто экономическая эффективность.
В одной из речей, произнесенных в Манчестере накануне отмены хлебных законов, Кобден так обрисовал свое видение будущего:
Я верю, что материальная выгода будет самым малым из того, что даст человечеству победа этого принципа. Я смотрю дальше; в принципе свободы торговли я вижу силу, которая в нравственном мире будет действовать так же, как закон всемирного тяготения во Вселенной, – сближая людей, устраняя вражду, вызываемую различием рас, религий и языков, соединяя нас узами вечного мира. Я заглянул еще дальше. Я размышлял, возможно даже мечтал, о далеком будущем – да, о том, что будет через тысячу лет. Я думал о том, к каким последствиям может привести торжество этого принципа. Я верю, что он изменит облик мира: возникнет система правления, совершенно отличная от той, которая господствует сегодня. Я верю, что желания и мотивы создавать огромные могущественные империи, гигантские армии и огромные флоты – все то, что используется для разрушения жизни и уничтожения плодов труда, – все это отомрет; я верю, что все это перестанет быть необходимым и не будет использоваться, когда человечество станет единой семьей и люди будут свободно обмениваться со своими собратьями плодами своего труда{100}.
Кобдена и других викторианцев, боровшихся за свободу торговли, часто обвиняют в наивной вере в целительные свойства торговли. И в самом деле, некоторые в этом лагере пали жертвой поспешного предположения, что в новой глобальной экономике большие войны будут невозможны. Но сам Кобден, как видно из вышеприведенной цитаты, не питал иллюзий относительно трудностей борьбы с силами разрушения. Он понимал, что это грандиозный многовековой проект.
При всей их реалистичности, взгляды сторонников Кобдена были явно оптимистичны. Впереди ждали пугающие испытания, но переделка мира уже началась. Бесплодность международных конфликтов медленно, но верно уступала дорогу взаимозависимости, миру и процветанию, а торговля служила паровым двигателем этих благотворных перемен.
* * *
Радостный космополитизм фритредеров слишком быстро уступил место совершенно иному представлению о международных отношениях. По мере того как промышленная контрреволюция обретала силу, видение мира между народами стало терять позиции и его место заняла новая перспектива, мрачная и угрожающая, – соперничающие страны, соперничающие расы, увязшие в принципиальном и неразрешимом конфликте, поглощенные беспощадной и безжалостной борьбой за господство. Отнюдь не случайно этот радикальный и разрушительный сдвиг господствующих взглядов на международные отношения совпадает с распространением восторженного отношения к централизации контроля и управления; напротив, движение в этих двух направлениях было взаимосвязанным и взаимоусиливающимся{101}.
Следует, конечно, помнить, что термин «промышленная контрреволюция» представляет собой обобщение. Это движение состояло из хаотического множества разнообразнейших течений и программ; в моральном плане оно простиралось от самого возвышенного благородства до самого отвратительного и ужасного злодейства. Ответственность этих течений за страшные катастрофы XX в. неодинакова, и было бы большой исторической несправедливостью в равной степени обвинять всех. Многие из разделявших веру в централизацию были решительно против разрушительных злых духов, которых приваживала эта вера; многие с великой отвагой и героизмом сражались за сохранение гуманистических идеалов западной цивилизации перед лицом бешеной атаки сил тьмы. Их усилия заслужили нашу вечную признательность.
Однако есть все основания утверждать, что ответственность за сдвиг в мировоззрении, который привел сначала к великой войне, а затем и ко всем последующим кошмарам, несет промышленная контрреволюция, взятая в целом. Для обоснования этого вывода я попытаюсь восстановить интеллектуальные и исторические отношения, связывающие идеи централизации с ее страшными последствиями.
Во-первых, энергия промышленной контрреволюции неумолимо толкала к усилению власти национального государства. Это действительно так, несмотря на интернациональную ориентацию наиболее сильного и влиятельного из всех участников контрреволюционного движения – марксистского социализма. Сам Маркс был несомненным космополитом: он представлял себе грядущую социалистическую революцию и последующий пролетарский рай как явление всемирного масштаба, которое покончит с династическими, государственными и национальными противоречиями столь же радикально, как и с исторически непреложными классовыми. Его не привлекала идея усиления существовавших государств, которые он заклеймил как орудия капиталистической эксплуатации.
Вспомним, однако, что главным вкладом Маркса в промышленную контрреволюцию была теоретически и исторически влиятельная концепция, обосновывающая, почему коллективизм неизбежен. А вот о том, как коллективизм будет работать на практике, Марксу почти нечего было сказать, и еще меньше он мог повлиять на реальный ход событий. Всемирного восстания пролетариата так и не произошло. А без этого события, на которое возлагалось столько надежд, всепоглощающее стремление к централизации, для рождения которого Маркс столько сделал, ухватилось за инструмент, который оказался под рукой, – за национальное государство.
Возьмем для примера судьбу немецкой социал-демократии. Их первыми вождями были ортодоксальные марксисты, проповедовавшие мировую революцию, а не отечественный этатизм. Однако со временем успех на выборах подпортил чистоту доктрины социал-демократов. В 1890-е гг., после того как их ошеломляющий успех на выборах в рейхстаг ускорил уход Бисмарка в отставку и отмену закона против социалистов, новые лидеры, такие, как Георг Фольмар и Эдуард Бернштейн, толкнули партию к «ревизионизму», иными словами – к поддержке постепенных реформ и сотрудничеству с государством. Приручение социал-демократов достигло кульминации в августе 1914 г., когда все члены партийной фракции в рейхстаге проголосовали за военные кредиты для кайзеровской армии.
Между тем многие из вновь возникающих движений за централизацию с самого начала брали курс на национальное государство. Эдвард Беллами, например, называл свою философию национализмом, чтобы отличить ее от социализма в марксистском духе. В Великобритании фабианцы отстаивали постепенные реформы и политическую стратегию «проникновения», или работы через уже утвердившиеся политические партии. А в Германии «государственные социалисты» демонстрировали несгибаемую преданность национальному государству. В этом отношении типичным примером может служить Густав Шмоллер, объявивший государство «самым возвышенным этическим институтом в истории»{102}.
Более того, растущий энтузиазм по поводу национального планирования экономики в основе своей был враждебен новому международному разделению труда. В конце концов, если внутри страны централизованное принятие решений эффективнее рынков, зачем продолжать терпеть международные рынки? Наилучшие планы, задуманные государственной властью, будут расстроены нерегулируемым притоком и оттоком товаров и капитала. Что пользы устанавливать минимум заработной платы в отдельной отрасли, если рабочие, ради которых это сделано, теряют потом работу из-за конкуренции более дешевых иностранных товаров? А как быть, если власти задумали развивать перерабатывающую промышленность, а отечественные производители сырья предпочитают экспортировать его по более высокой цене, вместо того чтобы дешево продавать дома?
Так начал формироваться еще один коллективистский аргумент в пользу протекционизма. Чтобы регулировать экономическую жизнь страны из единого центра, связи с внешним миром также необходимо держать под контролем. Излагая свое видение «националистической» утопии, Эдвард Беллами занял вполне определенную позицию в этом вопросе:
Страна просто не импортирует того, что, по мнению правительства, не требуется для общего блага. В каждой стране есть бюро иностранной торговли, занимающееся внешней торговлей. Например, американское бюро оценивает, что в данном году Америке потребуется такое-то количество таких-то французских товаров, и посылает заказ во французское бюро, которое, в свою очередь, пересылает свои заказы в наше бюро. Точно так же осуществляется взаимная торговля между всеми другими странами{103}.
Фабианский памфлетист и драматург Джордж Бернард Шоу придерживался тех же взглядов. Вработе «Фабианство и фискальный вопрос» он писал, что если протекционизм означает «продуманное вмешательство государства в торговлю» и «подчинение коммерческого предприятия национальным целям, то социализм ему не враг». Напротив, утверждал Шоу, социализм следует считать «ультрапротекционизмом»{104}. А в Германии государственные социалисты развернули яростную атаку на свободу торговли, что было частью большой кампании против laissez faire и «манчестерства».
Нужно признать, что многие сторонники централизации, особенно из числа левых, противились протекционистской логике разделяемой ими позиции. Свобода торговли взывала к интернационализму; к тому же политика низких таможенных тарифов обычно ассоциировалась с дешевым хлебом, а потому считалось, что она выгодна рабочему классу (как изменились времена!). Но энергия централизации была сильнее традиций и классовых интересов. В итоге судьбы коллективизма и протекционизма слились. В середине XIX в. просвещенные люди почти единодушно были сторонниками свободы торговли; к концу столетия протекционизм опять стал интеллектуально респектабельным.
После восстановления респектабельности протекционизма начался заметный откат от принципов свободной торговли на практике. В Германии прорыв произошел в 1879 г. с принятием бисмарковского «стального и ржаного» тарифа. Во Франции тариф Мелина поднял пошлины на сельскохозяйственные товары на 10–15 %, а на промышленные – более чем на 25 %. В 1880-е – 1890-е гг. ставки таможенных пошлин выросли также в Швеции, Италии и Испании. В США импортные пошлины были повышены во время Гражданской войны и оставались высокими до конца столетия; они дополнительно выросли в 1890 г. с принятием закона Маккинли. В Латинской Америке импортные пошлины постепенно повышались в последней четверти XIX в. В России пошлины всегда были чрезвычайно высокими и никогда не снижались{105}.
Однако не следует переоценивать прямого воздействия возродившегося протекционизма на новую мировую экономику. Средние ставки таможенных тарифов выросли, но накануне Первой мировой войны были еще сравнительно умеренными: менее 10 % во Франции, Германии и Великобритании; 10-20 % в Италии; 20-30 % в США; 20-40 % в России и Латинской Америке. При этом таких нетарифных барьеров, как квоты или валютный контроль, еще практически не существовало{106}. Протекционистские меры замедляли ход глобализации (и закрывали ей доступ в некоторые регионы и сектора промышленности), но не могли остановить ее полностью. Несмотря на препятствия, интернационализация экономической жизни успешно продолжалась в период перед Первой мировой войной.
Тем не менее продвижение в сторону протекционизма создало в международных отношениях атмосферу напряженности и конфликта. В утопии Беллами национальные плановики каким-то образом умудряются регулировать импорт и экспорт, не вызывая ни малейшего недовольства за рубежом. Но в реальности торговые ограничения неизбежно восстанавливают страны друг против друга. Когда из-за вмешательства правительства граждане одной страны лишаются возможности вести дела с гражданами других стран, нужно быть готовым к тому, что это вызовет раздражение за рубежом. Ведь в конечном счете это ведет к снижению уровня благосостояния в других странах. Высокие таможенные тарифы в одной стране душат экспортную промышленность других стран, а эмбарго лишает их необходимого сырья, промышленных товаров и капитала. Если зависимость от иностранных товаров или рынков достаточно велика, торговые ограничения могут стать вопросом жизни и смерти.
Влияние торговых барьеров на международные отношения огромно. В мире свободной торговли граждане одной страны могут использовать преимущества более широкого разделения труда с помощью мирной торговли. Но в мире с жесткими торговыми ограничениями подобные преимущества можно получить только посредством войны – силой ограничив суверенитет страны, отказывающей в доступе к нужным продуктам или рынкам. Свобода торговли делает войну экономически невыгодной; далеко зашедший протекционизм делает войну выгодной{107}.
В конце XIX в. мрачные перспективы были уже достаточно ясны. Никогда прежде потенциал международной специализации в деле создания богатства не был столь высок, причем благодаря непрерывному потоку технологических достижений он с каждым днем увеличивался. Однако в это же время страны начали закрывать свои границы. Хотя уровень протекционизма был еще сравнительно терпимым, все почему-то были уверены, что торговые барьеры будут только расти. Гораздо хуже было то, что в безумной имперской гонке за захват новых территорий великие державы быстро укрепляли политический контроль над периферией. Казалось, что мир раскалывается на большие имперские блоки, более или менее изолированные друг от друга. Создавалось впечатление, что страны, контролирующие эти блоки, обретут высшую власть, а те, чья территория недостаточна для процветания в условиях изоляции, будут обречены{108}